(мгновенье дикого страха), снова схватился за ветку, и моя левая рука теперь была свободна. 
Я выщипывал из сочных гроздей самые спелые виноградины и отправлял их в рот. Я торопился, чувствуя, что ноги мои уже подрагивают от напряжения и правая рука, вцепившаяся в ветку и еще держащая в локтевом сгибе туго натянутую виноградную плеть, тоже начинает уставать.
 Но какое это было блаженство есть недозрелый виноград, пахнущий так, как может пахнуть только «изабелла», чувствовать, как сладостно проскальзывает в горло его кисло-сладкая плоть, слышать, как звучно шлепаются на листья ореха выплюнутые шкурки виноградин, прислушиваться к далекому звону колоколец коровьего стада, к гулкому биенью в тишине собственного сердца. Не знаю, сколько длилось это блаженство, но его внезапно оборвал грубый окрик:
 – Ты куда залез?! Сейчас же слезай!!!
 На гребне горки, с которой начиналась котловина Сабида, стоял дядя Кязым.
 До сих пор не могу понять, почему я так испугался его голоса. В ужасе, что я застигнут на дереве, я бросился слезать с него. Когда я отпустил виноградную плеть, она с шумом вырвалась из моих рук, и виноградный дождь, хлопая по листьям, посыпался вниз.
 Мой панически быстрый обратный путь сопровождался несколькими выкриками его, которые я не мог разобрать за шумом моего спуска. По-видимому, он мне кричал, чтобы я спокойнее спускался, но я не расслышал его слов.
 В тот вечер я услышал от дяди самую приятную похвалу, которую я когда-либо слышал в свой адрес. Он сидел в кухне перед очажным огнем и, кивнув в мою сторону, сказал маме:
 – Этот твой сегодня на такое дерево взобрался, куда ни один горожанин не посмел бы, хоть соберись они гурьбой под этим орехом…
 Мама, конечно, стала меня ругать, но я был счастлив, что дядя Кязым, обычно такой насмешливый, меня похвалил.
 Я вспоминаю дождливый вечер сорок второго года. Мы сидим и ужинаем у горящего очага. Дяди нет, он мобилизован рубить дрова. Вдали от дома, на самом косогоре, нависающем над котловиной Сабида, лают собаки – наши, соседские. Но мы на это не обращаем внимания, мало ли что собаки могут учуять в котловине Сабида.
 – Ша, – вдруг говорит тетушка и, перестав есть, прислушивается к ночной темноте, к распахнутой двери кухни.
 Мы перестаем жевать и прислушиваемся вместе с ней, но ничего, кроме шума дождя, отдаленного лая собак и еще более отдаленной, где-то там за перевалом, артиллерийской канонады, ничего не слышим. В распахнутой двери стоит тетушка и, неподвижная от напряжения, прислушивается к чему-то.
 – Вроде что-то послышалось, – говорит она и, возвратившись в кухню, усаживается за наш низенький столик.
 Все продолжают есть.
 – Ша, – вдруг снова она останавливает нас и теперь выходит на открытую веранду, – вроде чей-то голос слышится…
 Мы снова перестаем жевать и прислушиваемся к ночи. Но ничего, кроме шума дождя, лая собак и отдаленной канонады с перевала, нельзя различить.
 – Вроде чья-то корова мычит, – говорит тетушка, но мы ничего не слышим. У тетушки самый острый слух.
 Мы все, нас четверо детей, выходим на веранду и слушаем. В кухне остается только дедушка.
 Сначала мы ничего не слышим, но через некоторое время, когда собачий лай становится едва различимым, собаки побежали вниз к котловине Сабида, мы слышим, до нас доносится жалобное мычание:
 – М-му-уу!
 – Чья-то корова застряла в лесу, – говорит тетушка, – видно, ее широколапый терзает…
 Мы снова прислушиваемся. Сквозь порывы ветра шум дождя то усиливается, то слабеет. В свете молнии я замечаю в соседнем доме одинокую фигуру нашей двоюродной сестры Лилиши. Она тоже стоит на веранде и слушает ночь. Мать и отец ее давно умерли, единственный родной брат ее Чунка, служивший где-то на западной границе, видимо, погиб, от него нет ни письма, ни весточки с начала войны.
 Мы снова прислушиваемся к ночи. И теперь вдруг отчетливо доносится жалобное, как бы зовущее людей:
 – М-му-уу!
 – Вернули бы мне молодость хоть на день, – говорит из кухни дедушка, – я бы показал широколапому…
 – Да помолчи ты! – отмахивается от него тетушка, и мы снова прислушиваемся к ночи, к шуму дождя, сквозь который снова доносится:
 – М-му-уу!
 – Пропала, бедняга, – говорит тетушка, – как жаль, что хозяина нет…
 Она имеет в виду не хозяина коровы, а своего мужа дядю Кязыма. Он бы обязательно спустился с ружьем и, наверное, убил бы медведя, но его сейчас нет дома, он в селе Атара рубит лес. Я представляю себе, как в эту жуткую темень, дождь дядя спускается с ружьем в котловину Сабида, и мне становится не по себе. Я чувствую, что я бы ни за что не осмелился это сделать: ночь, жуткий дождь, крутая тропинка, ведущая в котловину, и там где-то в глубине ее разъяренный медведь убивает корову…
 Из козьего загона, он отсюда не виден, доносится бряканье колокольца и глухой шум. Уж не напал ли кто на коз?
 – Беспокоятся, чуют… – говорит тетушка, глядя в темноту.
 – Эгей, Адгур, – кричит тетушка в темноту, – вы что-нибудь слышите?!
 Она кричит в строну дома Исы, одного из братьев мужа. Там сейчас живут только брат и сестра. Остальные – отец, мать, старшая сестра – все умерли от туберкулеза. Болен и Адгур, и только Зарифа, его сестра, не тронута болезнью.
 – Слышим, слышим! – кричит оттуда Зарифа. – Корова из котловины Сабида.
 – Ваш скот на месте? – кричит тетушка в темноту.
 – На месте, на месте! – доносится голос Зарифы.
 – Эй, вы, что там случилось? – кричит тетя Маша, услыхав перекликающиеся голоса.
 Тетя Маша со своим семейством живет в низинке, недалеко от родника, и туда звуки, доносящиеся из котловины Сабида, не доходят.
 – Чью-то корову терзает широколапый, – кричит тетушка Нуца, – ваш скот на месте?
 – На месте! На месте! – хором вместе с тетей Машей отвечают ее дочери.
 На несколько минут все смолкает, и только слышен шум дождя и далекая с перевала канонада. Потом снова из козьего загона доносится лихорадочное бряканье колокольца и шум встревоженного стада.
 – Боятся… чуют… – говорит тетушка. Потом козы смолкают, и из котловины