«Ну, — сказала она себе, — предназначайся гроб для меня, мне, пожалуй, недостало бы сил его повернуть, — но для нее!..» И, опустясь на колени в колею и отчитав дюжину молитв по четкам, чтобы силы — не дай Бог! — не изменили ей, Агата перекрестилась и наконец рискнула.
Но гроб оказался не в меру тяжел для ее рук, и это надрывало ей сердце: ведь, чтобы заклясть судьбу и смерть, которые он предрекает, его нужно повернуть, а у нее не хватит на это сил. Гроб весил слишком много. Он не поддавался. Она сделала усилие, но усилие не заменяет силу. Гроб не двигался с места. Он, казалось, был приколочен к земле. «Раз он такой тяжелый, значит, в нем покойница», — решила Агата и опять подумала о Ластени… Задумав добиться своего, да еще с решимостью, способной вырвать из земли гору, и тем не менее не способная сдвинуть с места четыре жалкие сосновые доски, впав в отчаяние от своего бессилия и зловещего предзнаменования, она вновь принялась молиться, и вновь все было напрасно; тогда, удрученная, сломленная и понимая, что не может оставаться тут всю ночь, она прошла по одной из узких полосок земли, отделявшей гроб от живой изгороди. Теперь она тоже испугалась. У нее задрожали руки, которыми она касалась холодного гроба: ведь она только что ощутила всей своей плотью его материальную доподлинность. Однако, немного отойдя, она почувствовала угрызения совести и смело подумала: «А что, если попробовать еще разок?»
Но когда она обернулась, чтобы возвратиться, на прямой и безлюдной дороге ничего больше не было. Гроб исчез. Агата не сумела бы даже показать, где он стоял. Тень опять окутала мраком путь между двумя живыми изгородями, освещенными и неподвижными: в ту ночь — вещь необычная для этих приморских мест! — ветра не было.
— Бог не дышит, — сказала Агата. — А где воздух неподвижен, там владения домовых, а они — бесы.
Поэтому, охваченная ужасом, затопившим ей душу этой безветренной ночью, когда даже луна, казалось служанке, «светила по-необычному», она заторопилась и пошла быстрее, но на ходу ей чудилось, что месяц, который был от нее слева по горизонту, шагает с ней в ногу и напоминает череп мертвеца, упорно провожающий ее. Чем дальше шла Агата, тем больше она бледнела. Зубы у нее стучали. И когда на развилке дорог месяц, находившийся по левую руку ее, оказался из-за поворота тропинки у нее за спиной, «я, — признавалась она много позже, когда воспоминание начинало леденить ее, — подумала, что этот череп, катящийся по небу, преследует меня и явился, словно адский кегельный шар, переломать мне мои старые ноги, а без них я не дойду до дому».
В Олонд, правда, она добралась, но совершенно разбитая. То, что она видела, заставляло ее страшиться, как бы, вернувшись, она не стала там свидетельницей нежданного несчастья. Ее успокоила лишь мрачная тишина дома. Спят мать с дочерью или не спят? Из их закрытых комнат не доносилось ни малейшего звука. На другой день она нашла, что со времени ухода ее в паломничество Ластени несколько посвежела, и, не будь того ночного видения, она приписала бы своим молитвам некоторое улучшение здоровья ее бедной раздавленной Ластени. Она в подробностях рассказала г-же де Фержоль о своих странствиях, но умолчала о видении.
«Зачем? — подумала служанка. — Она все равно мне не поверит».
Однако баронесса верила в молитвы и в чудеса, которые творит молитва, и сказала Агате, что и Ластени уже почувствовала облегчение от молитв у гробницы присноблаженного исповедника. Она даже прикинула, насколько улучшилось состояние дочери, потому что ей не терпелось возобновить внешнее соблюдение обрядов, прерванное из-за уединенной жизни, которую ей пришлось вести в Олонде.
— Итак, мы сможем ходить к мессе, — объявила она Агате. И это мы относилось к ней и Ластени, поскольку Агата и без того не пропускала служб. Ей не приходилось корить себя за смертный грех неприсутствия на богослужении, в котором обвиняла себя баронесса и который был следствием преступления Ластени. Старая служанка всегда находила способ, как она выражалась, «воспринять мессу» в соседних с Олондом приходах. Она ходила в церковь, прикрыв голову поверх чепца капюшоном своей черной накидки, но останавливалась у дверей, и поближе к кропильнице, чтобы выйти первой по окончании службы, почему ее никто и не узнал, как не узнали на рынке в Сен-Совёре, когда она по субботам запасалась там съестным на неделю. Прихожане, присутствовавшие на службе и не имевшие интереса (великое нормандское слово!) знать, кто эта женщина, принимали ее за местную крестьянку. Но то, что было позволительно Агате, исключалось для г-жи де Фержоль. Поэтому, когда она сочла, что пришло время вернуться в церковь и вновь услышать светлую мессу, она не то чтобы испытала радость — для этого она была слишком удручена состоянием дочери, но грудь ее, так долго и ужасно стесненная, вздохнула свободней. Никогда не опускавшая рук и практичная в житейских делах, она подумала, что теперь они с дочерью могут отказаться от того строжайшего и мучительного инкогнито, к которому она до сих пор стремилась и которое хранила.
— Можете объявить местным фермерам, что мы неожиданно ночью приехали в Олонд, и приехали для того, чтобы здесь поселиться, — дала она распоряжение Агате, наказав ей всячески напирать на нездоровье Ластени, хворающей вот уже несколько месяцев и перебравшейся из Севенн на родину матери для перемены климата; недомогание ее помешает принимать у себя кого-либо до полного исцеления девушки.
Излишняя предосторожность! Сейчас было не до поддержания светских и дружеских связей, но баронесса, измотанная несчастьем с дочерью, представления не имела о том, что происходит вокруг. Революция охватила Францию, как злокачественная лихорадка, и как раз вступала в период острого безумия.
В Олонде этого не знали. Обе несчастные его владелицы даже не подозревали о кровавой политической трагедии, сценой которой стала Франция, — так поглотила их домашняя трагедия, сценой которой служило их мрачное жилище. Г-жа де Фержоль рассуждала о мессе, а ведь близок был день, когда церковные службы вовсе прекратятся и баронесса не сможет преклонить колени перед жертвенниками, этими столпами, на которые надлежит опираться всем разбитым сердцам в здешнем мире!
10
Когда г-жа де Фержоль явилась к мессе в один из окружающих Олонд приходов, она не вызвала того любопытства и удивления, на какие могла бы рассчитывать в другое время. Заботы — у одних восторженные, у других боязливые, — порожденные Революцией, от которых у всех (даже в Нормандии, краю многовекового здравого смысла) головы пошли кругом, перед тем как начать скатываться с плеч, помешали многим обратить внимание на приезд г-жи де Фержоль в этот край, где, кстати сказать, почти забыли давний скандал с ее похищением. Замок Олонд, столько лет, казалось, спавший у дороги, над которой высились три его башенки, в одно прекрасное утро открыл веки, то есть ставни, почернелые и подгнившие от времени и дождей, и в окнах замелькал белый чепец Агаты. Внутренний щитовой забор, усиливавший решетку парадного двора, исчез, и, не привлекая к себе внимания редких в этих краях прохожих, жизнь с ее повседневными мелочами как бы бесшумно возобновилась в этом замке, отмеченном смертью, нет, хуже, чем смертью, — заброшенностью. По наблюдениям тех, кто проходил мимо, пребывание баронессы в Олонде вызвало в округе не больше удивления и шума, чем ее приезд. Теперь, не прячась, она жила там столь же одиноко, как жила, когда пряталась. Она проводила дни наедине с дочерью, составлявшей всю ее жизнь, в которую не вторгалось ничье, кроме Агаты, присутствие. Она постоянно размышляла об этой жизни с глазу на глаз, к которой — для матери, и для дочери — неизбежно сводилось будущее. «Брак для Ластени невозможен», — часто думала она. Как сказать мужчине, который полюбит ее достаточно сильно, чтобы жениться на ней, и будет надеяться взять в жены девушку, что она всего лишь вдова и никогда не сможет расстаться со своим отвратительным вдовством? Как признаться в бесчестье Ластени мужчине (пусть даже единственному под шатром небес!), который придет просить у матери ее руки со всей верой и упованиями любви? Честность, прямота, религия — все божественные начала, составлявшие душу этой благородной женщины, восставали в баронессе, отгоняя такую мысль, из всех распинавших ее мыслей эта была самой кровоточащей. Разумеется, в состоянии подавленности и упадка, в какое погрузилась Ластени, она могла внушать только жалость; но она была молода, а у молодости столько неисчерпных запасов! Только вот средства скрыть при необходимости правду под страхом совершить низость у нее не было. И эта мысль о низости связывала существование и участь г-жи де Фержоль с существованием и участью ее дочери, обрекая их на так им теперь знакомую жизнь в одиночестве — страшном одиночестве душ тех, чьи сердца бьются рядом друг с другом.