соседей и пыталась посвятить в премудрости деревенской кухни, главное устремление которой состояло, на мой взгляд, в том, чтобы сделать дешево и невкусно. Впрочем, я был, наверное, слишком избалован для того, чтобы есть суп из одного только зеленого лука.
5
Я жил тогда в деревне довольно подолгу и в разное время года. Потихоньку наносил в избу добро – керосиновую плитку и лампу, кастрюли, сковородки, ведра, тазы, купил в местном магазине кровать, раскладушку и несколько стульев, благо товаров в глубинке в ту пору было больше, чем в столице. Из Москвы привез велосипед и постельное белье, утеплял двери и окна и готовился к тому, чтобы если здесь не зимовать, то в любой момент приехать и поселиться. Это были те годы, когда все говорили о близившемся голоде, читали «Новых робинзонов» Петрушевской, и я не исключал того, что в деревне придется пережить неопределенное время.
Дед всячески приветствовал мою деятельность. Он уговаривал меня взять в колхозе побольше земли, распахать ее и огородить, так как очень боялся, что эту землю снова отнимут, и, пока не отняли, надо застолбить и не дать свершиться новой коллективизации. Он заводил иногда разговоры, которые ставили меня в тупик, – о Сахарове, о Солженицыне, об опальном Ельцине, и весь горел отмщением. Старик невероятно оживлялся, когда читал центральные газеты, смотрел съезды депутатов и был счастлив тем, что дожил до крушения коммунистической системы. В то время как вся деревня очень настороженно и даже враждебно относилась к переменам и грядущему развалу колхоза, без которого себя уже не мыслила, дед опять оказался один против всех.
Он не понимал мужиков, которые не хотели брать землю, не становились фермерами, а продолжали потихоньку разворовывать колхоз.
– Был бы я моложе. Эх, не стало меня, Олеша, не стало, – бормотал он и в который раз вспоминал, как ему пришлось отказаться от ветряной мельницы из-за того, что налоги на нее были непомерны велики.
Иногда этой одержимостью он напоминал мне покойного отца. В тишине деревенского дома, в одиночестве, когда на рассвете меня будили бегавшие по крыше вороны и я не мог уже после уснуть, я часто думал о своем родителе и о том, что этот дом, купленный на его деньги и по его благословлению, должен был бы принадлежать ему.
Дедушка Вася и мой отец были людьми совершенно разных судеб. Один – непримиримый оппозиционер, отказывавшийся пятерку к празднику от правления колхоза принять, другой – убежденный коммунист с тридцатилетним партийным стажем. Но как одного, так и другого жизнь не смогла сломать и скурвить, заставить предать то, во что они верили, и точно так же обоих эта жизнь обокрала в чем-то очень важном.
Мой отец был человеком, без сомнения, незаурядным и обещал многого достичь. Он закончил с красным дипломом институт, учился в аспирантуре. Но потом у него родилась дочь – и нужно было думать о заработке.
Папа бросил учебу, поступил на работу в Главлит и проработал там всю жизнь. Когда началась эпоха гласности, я, помню, стыдился того, что мой отец – цензор, теперь еще больше стыжусь этого стыда. Он не цензуровал книги писателей – а работал в газете «Правда», и судя по тому, что проработал на одном месте двадцать с лишним лет, никто от него сильно не страдал и не пытался никуда спровадить. Он не сделал никакой карьеры. Партийная среда ему была чужда, он не переносил ее цинизма и верно, я бы даже сказал, по-рыцарски служил раз и навсегда выбранной идее. По этой причине он был тоже, как и дед Вася, очень одинок. Я не помню, чтобы у него были друзья или приятели. Он поддерживал ровные отношения со своими коллегами, но весь смысл его жизни был в семье.
Нельзя сказать, что этого мало. Он был добрым мужем и хорошим отцом, что по-настоящему понял я только много позднее, когда стал отцом сам. И все же когда я думаю о том, чего бы он мог достичь, если бы выбрал иное поприще, меня охватывает горечь.
У меня были с ним довольно странные отношения. Я, как и положено в молодые годы, чего-то искал, шарахался из одной в крайности в другую, увлекаясь самыми разными вещами от Че Гевары до Рамакришны. Отцу, должно быть, было неприятно, что я мало на него похожу. Вряд ли он хотел, чтобы я продолжал его дело. Он, видимо, и сам все понимал. Но диким показалось бы ему в шестьдесят лет менять убеждения, и во мне ему не нравились именно слишком долго затянувшиеся метания и отсутствие внутреннего стержня. Однако искренне об этом поговорить нам не удавалось. Что-то мешало, и это так и ушло.
Умер он за год до того, как Главлит разогнали, от острого лейкоза.
Врачи пытались остановить болезнь и оттянуть смерть, но он, как говорят в народе, убрался за два месяца, и мне кажется, причина его смерти была в другом. Он устал и не хотел жить там и тогда, когда ни он, ни его идея не были нужны. Ни одно лекарство не помогало, и он ушел, оставив свою семью жить в другой стране.
– Николай Николаевич был настоящим коммунистом, – сказал о нем кто-то из главлитовских начальников на похоронах, и я потом не раз думал, что если бы мой отец и дед Вася могли встретиться и на старости лет потолковать, то отец, может, и не поспешил бы так стремительно от нас уйти и по-другому посмотрел бы на жизнь…
Хотя есть одно обстоятельство, которое в моем понимании перевешивает все прочие. Отца хоронили взрослые дети – они шли за гробом, а, в сущности, это и есть достойный итог любой свершившейся судьбы.
Я не был с ним внутренне близок в его последние годы, но потерю отца ощутил как сиротство. Странным образом дед Вася мне помог. Я относился к доселе незнакомому деревенскому старику как к родному, с которым меня связывало не несколько месяцев знакомства, а прожитые вместе годы, и с его стороны тоже чувствовал не просто интерес, возможность поговорить с понимающим человеком или по-стариковски поучить уму-разуму, но нечто кровное. Однако эти отношения он ото всех скрывал, точно стеснялся. Когда мы сталкивались с ним на улице или в ларьке в очереди за хлебом, дед смотрел на меня так же рассеянно и равнодушно, как и на всех. Только у себя дома он преображался, и в его глазах светилась нежность.
Он много помогал мне с ремонтом избы, выцеплял ее