серебряная церковная посуда – блюда, потиры и чаши, кубки и кресты. Удобная постель. Молчаливая исполнительная прислуга. Прекрасный стол, пригласить за который пристойно кого угодно из великих мира сего… Тяжко спорить с московским князем! И надобно спорить. Не можно авторитет церкви менять на церковное серебро: быстро уйдет и то и другое! Верен ли ему Алексий? Не поторопился ли он хлопотать в Константинополе о восприемнике своем?
В двери постучали. Феогност не изменил позы, не шевельнул ни рукой, ни ногой. Произнес по-гречески:
– Разрешаю!
В покой ступил келейник, почтительно склонив голову, повестил, что прибыл наместник Алексий.
Он узнал Алексия еще за дверями покоя по шагам. Встал ему навстречу. Алексий вошел своею быстрой и легкой походкой, подошел, склонив крылатый головной убор, увенчанный налобным изображением Вседержителя: «Благослови, владыко!»
Они уселись. Поглядели в глаза друг другу. Во взоре Алексия была озабоченность, но не было смущения и боязни. Он выслушал несколько раздраженную (хоть тот и старался сдерживать себя) речь Феогноста, покивал. Отмолвил спокойно:
– Я и сам мыслю, что ошибся в брате Стефане! Нам надобен, полагал я, свой монастырь, своя киновия, сходная с киевской древлепечорской, в коей процветала бы книжная мудрость, а иноки дерзали спорить с властью, подобно тому как Феодосий Печерский спорил с князем Святославом!
– Для сего, – усмехнувшись, возразил Феогност, – надобен прежде всего сам Феодосий!
– Именно так! – Алексий согласно склонил голову, но и тотчас продолжил: – Однако в сем случае игумен Стефан содеял разумное, уступив князевой нужде! – Он остро и твердо поглядел в глаза Феогносту и протянул свиток с уже разорванным шнуром. – Вот грамота, сегодня полученная мною из Сурожа. Чти! Иоанн Кантакузин в январе занял Константинополь и взошел на престол басилевсов. Патриарх Иоанн XIV низводится Анной. Вместо него будет избран Исидор Бухир. Все прежние установления патриархии отменяются… Ныне не время спорить с великим князем Семеном! Мы должны совокупно с ним, едиными усты, слать к новому патриарху о закрытии митрополии Галицкой как суетной новизны с просьбой восстановить единую русскую митрополию для литовских и русских земель. Тем паче что Ольгерд в Вильне воздвиг гонение на православных!
– Но, князь… – начал было Феогност, еще не в силах справиться с потоком известий, обрушенных на него Алексием.
– А князь, – перебивая, продолжил тот с энергией и страстью, – будет просить вместе с нами патриаршего благословения и разрешения на третий брак! И уступит нам в чем-нибудь малом, но надобном для церкви Божьей. Например, разрешит вырубить Велесову рощу и прекратить бесовские игрища на Москве!
Феогност молчал. Закрыл глаза, откинувшись в кресле, молчал и слушал наступившую тишину. Ежели б не грамота, он мог бы представить сейчас, что Алексий все это, даже и победу Иоанна Кантакузина, выдумал, создал сам, чтобы оправдать свои действия и действователей. Но грамота – вот она! – была у него в руках. Феогност открыл глаза, трижды перечел написанное по-гречески послание. Да, все так! И каким достойным, каким красивым завершением развязывается ныне тягостная тяжба с великим князем!
Он опять прикрыл глаза. Победил Кантакузин. Победил Григорий Палама. Победило древлее византийское православие! Победили афонские молчальники-исихасты, победили так, как и подобает побеждать: в духе, в слове, а не в грубой силе меча, победили, убедив! И потому лишь и одолел Кантакузин, что греческая церковь нашла в себе силы для возрождения заветов первых, изначальных вероучителей! (Феогност уже забыл свои прошлые колебания между Варлаамом и Паламою и то, как когда-то топтал послание Григория Паламы ногами. Но и он был все-таки человек!)
Знаком он указал Алексию на аналой с приготовленными бумагою, пергаменом и чернилами; и наместник, тотчас догадав немую просьбу митрополита, начал, взяв лебединое отточенное перо, набрасывать скорописью содержание грамоты, которую должны были немедленно, скрепив митрополичьей и княжеской печатями, с богатыми поминками отослать в Царьград.
Глава четвертая
Все это, бурей пронесшееся над ним: и князев приказ, и угроза опалы, и чудесное, благодаря событиям в далеком Цареграде, спасение от митрополичьей кары – надломило и отрезвило Стефана. Он понял, над какою бездной стои́т и чего сто́ит его обманчивое благополучие.
Все чаще с глухим раскаяньем в сердце вспоминал Стефан брата, оставшегося в лесу, к которому нынче, по слухам, начали собираться иноки, устрояя киновию…
В чем-то он изменил, в чем-то предал брата своего! И наместник Феогностов, всесильный Алексий, все реже и реже удостаивает его беседы своей. Не тех прилюдных о божественном, а той, прежней, с глазу на глаз, в келье. Не для сторонних ушей, не для дела сугубого, а для сердечной услады и дружества творимой. «Так вверх ли, по лестнице земного успеха и славы, или вниз, по лествице совершенствования духовного, грядешь ты, Стефан? – спрашивала душа. – И когда споткнулся ты, перепутав пути, не тогда ли, угодив князю своему, или еще ранее? Не там ли в лесу, на поваленном дереве, завлек тебя в сети свои властитель тьмы? И не все ли, что окружает тебя однесь, обман и мара, блестки ложного пламени в непроглядной пляшущей тьме пустоты, вихрь уничтожения, многоразличные личины и хари, застившие единственный путь к горнему свету вечности, к свету Христа?»
Это приходило к нему все чаще и чаще, и он все не решался, но жаждал все более настойчиво душевно поговорить с Алексием. Но встречал строгие замкнутые глаза, видел печати усталости на заботном челе и не мог, не решался прибегнуть к разрешающей беседе.
Наконец случай представился. Алексий в один из своих частых, но кратких заездов в монастырь скользом завел речь об общежительном уставе, когда-то введенном Феодосием Печерским, а ныне повсеместно заброшенном, почему иноки и инокини жили нынче в киновиях, как в миру: каждый в своей келье, в меру достатка и данного вклада в монастырь. Ограбить иную келью было бы соблазнительнее для прохожего татя, чем терем боярский. Да, конечно! Переписывали книги на покое, вышивали пелены и церковные облачения. Все шло в монастырь, на общее дело, завещалось, оставалось после смерти вкладчика в ризнице монастырской – не закажешь, не отберешь! И все же соблазн был явный. Иные, бедные, трудились, яко трудницы монастырские, от зари до зари: обстирывали, стряпали, кололи дрова, подметали и прибирали кельи, ходили за больными и немощными… И было от того в киновии, яко в миру. Те же неодиначество, и спесь, и тайные зависти. Но содеять что-либо, изменить сложивший вековой распорядок было безмерно трудно.
Об этом, зайдя в келью, и толковал Алексий с игуменом Стефаном, не чая уже от этой беседы особого толку, когда Стефан, склонившийся к устью печи, дабы помешать