в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. <…> Наша публика похожа на провинциала, который, подслушав разговор двух дипломатов, принадлежащих к враждебным дворам, остался бы уверен, что каждый из них обманывает свое правительство в пользу взаимной нежнейшей дружбы»[2]. К сожалению, эти слова можно в полной мере применить и к юридическому сообществу начала XXI века, которому пока еще предстоит научиться читать между строк, чтобы за деревьями видеть лес. Этот навык всегда дается с трудом и только тем, кто проявляет должное усердие.
Типичный образ юриста, который так часто встречается в наши дни в нотариальных конторах, адвокатских кабинетах, приемных прокурора и лекториях юридических факультетов, напоминает заунывного фонвизинского Цыфиркина. Он вроде бы и знает кое-какие основы своей науки («Малу толику арихметике маракую», — с гордостью говорил он о себе[3]), но свою работу не любит, а без любви невозможно достичь значимых успехов. Потому нет ничего удивительного в том, что наша юриспруденция не желает идти в ногу со временем, будто живя в XIX веке, возлежа на диване и по-обломовски завернувшись в «халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный»[4].
От лености или из-за пороков мы до сих пор не перебороли, не переросли буквоедский формализм предков. Подобно старорежимным правоведам, привыкшим сводить чтение законов к заучиванию буковок и запятых, за блеклой чернильной краской юридических текстов мы не видим великого многоцветья правовых идеалов и принципов. Вместо любви к закону испытываем перед ним неистребимый страх и ужас, как перед уличным полицейским, размахивающим дубинкой. Вот и живем, дрожа и приговаривая, как чеховский Беликов, «человек в футляре»: «Как бы чего не вышло»[5].
В результате правоведение в России если до конца и не погублено, то выхолощено, сведено к дотошному применению циркуляров и инструкций.
«Что же делать?» — спросите вы.
Поскольку ответ на этот вопрос не уложить в одно или два предложения, я пошел на эксперимент и написал целую книгу, призвав себе на помощь классиков русской литературы. И надо отдать мэтрам художественного слова должное за то, что не бросили меня в этом сложном предприятии и из глубины веков протянули руку помощи.
О взаимосвязи между юриспруденцией и литературным творчеством впервые заговорили в XIX веке, хотя и в сугубо прикладных, педагогических целях. Тогда профессора европейских юридических школ, объясняя на лекциях правовые проблемы, использовали сюжеты художественных произведений, полагая, что таким образом студентам будет куда интереснее обсуждать скучные теории и законы.
Заставив слушателей задуматься над фабулой художественного произведения, лекторы не только расширяли культурный кругозор будущих юристов, но и позволяли им вырваться за рамки учебников. Студенты учились видеть за обезличенными нормами закона реалистичных персонажей со сложными судьбами, чувствами и переживаниями.
Обращение к литературным примерам с педагогической точки зрения оказалось весьма успешным. Дело в том, что в основе любого закона или судебного решения, как и драматического произведения, лежит жизненный конфликт. Он может быть вселенского масштаба или, наоборот, остаться почти никем не замеченным. Разногласия возникают между друзьями, сослуживцами, супругами, родственниками, незнакомцами. Споры могут быть вызваны разделом наследства или покупкой овощей в сельпо, неоплаченным проездом в трамвае, работой над секретным техническим изобретением в конструкторском бюро или обсуждением важных правительственных распоряжений. А иногда из искры спора разгорается целое пламя: прямо как в гоголевской «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», где два старинных друга в одночасье превратились в злейших врагов из-за сущей ерунды — несостоявшейся сделки по обмену ружья на бурую свинью.
Каждый конфликт требует своего справедливого юридического разрешения. Принимаясь за такую задачу, юрист как бы перевоплощается в писателя, литературные персонажи которого находятся в непростых жизненных обстоятельствах, а теперь ищут выход из сюжетного тупика.
Рудольф фон Иеринг — выдающийся немецкий профессор права XIX века, создатель юридической теории интересов (Interessenjurisprudenz), по чьим работам до сих пор изучают право в юридических школах Старого Света, — на своих лекциях просил студентов читать не только тексты законов и научные трактаты, но и… пьесу Уильяма Шекспира «Венецианский купец». Иеринг давал своим слушателям необычное по тем временам задание — оценить шекспировскую историю с точки зрения гражданского права. Напомню, в «Венецианском купце» речь шла о векселе, который еврейский ростовщик Шейлок выдал купцу Антонио. По условиям соглашения, при просрочке платежа Шейлок вправе вырезать фунт мяса из тела должника. Несчастный Антонио не смог выполнить требование кредитора, и над ним нависла страшная угроза.
Конфликт между Антонио и Шейлоком в корне своем юридический, поэтому неудивительно, что герои вынуждены искать справедливости в суде. Шекспировский суд поначалу склоняется на сторону Шейлока, что означает неминуемую гибель Антонио. И это по-своему верно: Dura lex, sed lex[6].
Заметьте, события пьесы разворачиваются в средневековой Венеции, источником благосостояния которой считалась торговля. Поэтому в «Венецианском купце» ни сенаторы, ни почтенный дож, искренне сочувствующие подсудимому, не решаются переступить через условия векселя. Волю коммерсантов, выраженную в письменном соглашении, тогда не ставили под сомнение, она приравнивалась к высшему закону.
В итоге Антонио спасает прекрасная Порция. Она выдает себя за доктора права и убеждает суд в том, что судить нужно не Антонио, а еврея Шейлока за покушение на убийство правоверного христианина. Милосердный суд, однако, прощает ростовщика с условием, что тот отдаст половину своего состояния бывшему должнику, Антонио, а сам примет христианство.
Иеринг говорит, что вексель, который Шейлок выдал купцу Антонио, был изначально недействительным, а решение суда называет жалким крючкотворством, далеким от реалий настоящей юриспруденции. Театрализованное судилище вызывает у Иеринга, как у опытного правоведа, тот же сарказм, с которым современные юристы смотрят судебные шоу по федеральным телеканалам, поскольку и эти шоу не имеют ни малейшего отношения к судебным реалиям. «Драматичность его (Шейлока. — Прим. авт.) положения основывается на том, что он питал твердое доверие к закону, которого ничем нельзя было поколебать и которое поддерживалось самим судьей, — как вдруг, подобно удару грома, над ним разражается катастрофа, открывающая ему глаза и напоминающая ему, что он еврей, для которого не существует закона»[7]. Хеппи-энд, навязанный Шекспиром, не кажется Иерингу таковым, поскольку вся развязка построена на лжесвидетельстве Порции и последующем поругании закона.
Мы, конечно, можем посчитать сюжет «Венецианского купца» двусмысленным и по другим причинам: в первую очередь из-за антисемитского подтекста. Но здесь любопытно другое: как на протяжении веков развивалась юридическая аргументация, а вместе с ней и представления людей о законности и справедливости. Гуманистические идеи, находившие отражение в европейском искусстве, неизбежно проникали и в юриспруденцию и меняли ее.