забьет до смерти. Эти люди противостояли Цезарю, сочиняя на него эпиграммы, не сознавая того, что их литературный мятеж есть не что иное, как отражение революционной ситуации, в которой им довелось жить. Они устали от старых форм в литературе, от грубости и напыщенности Невия и Энния; они хотели воспевать чувства молодого поколения в новых лирических размерах, с утонченностью и изысканностью формы, которая была некогда известна грекам эпохи Каллимаха, поэта из Александрии, но которая была чем-то новым и неслыханным для Рима. Они не были удовлетворены старой моралью, им претил mos maiorum, о котором им прожужжали все уши не способные к творчеству старики; они провозгласили святость инстинкта, невинность желания и величие мотовства. Они, как и Катулл, были не хуже, чем другие молодые литературные клинки своего и следующего поколений; Гораций, Овидий, Тибулл, Проперций, даже застенчивый Вергилий в молодости ставили в центр жизни и поэзии любую женщину, замужнюю или нет, которая могла подкармливать их музу легкой непостоянной любовью.
Самой яркой представительницей женщин этого круга была Клодия, принадлежавшая к старому гордому роду Клавдиев, который выносил в своем чреве даже нескольких императоров[30]. Апулей уверяет нас{331}, что именно ее Катулл называл Лесбией в память Сафо, стихотворения которой ему случалось переводить, которой он часто подражал и не переставал восхищаться. Приехав в Рим двадцатидвухлетним юношей, он добился ее дружбы, пока ее муж управлял Цизальпинской Галлией. Он был восхищен, когда увидел, как «она ставит свою прекрасную ножку на истертый порог»; он называл ее своей «сиятельной богиней изящного шага»; и действительно, женской походки, как и голоса, порой бывает достаточно, чтобы завладеть сердцем мужчины. Она принимала его любезно — как одного из сонма ее почитателей, и охваченный страстью поэт, неспособный состязаться со своими соперниками в других дарах, положил к ее ногам прекраснейшие из когда-либо написанных на латыни стихов. Для нее он превосходно перевел описание любовного безумия, оставленное Сафо, ведь теперь оно бушевало и в его сердце{332}; в знак зависти к воробушку, которого она часто прижимала к своей груди, он написал следующий шутливый перл:
Милый птенчик, любовь моей подружки!
На колени приняв, с тобой играет
И балует она и милый пальчик
Подставляет для яростных укусов…
Тут и я поиграть с тобой хотел бы,
Чтоб печаль отлегла и стихло сердце[31].
(Перевод А. Пиотровского)
На какое-то время он полностью отдался своему счастью, каждый день стремился оказывать ей какие-нибудь услуги, читал ей свои стихи и забыл обо всем, кроме своего увлечения.
Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!
Пусть ворчат старики, — что нам их ропот?
За него не дадим монетки медной!
Пусть восходят и вновь заходят звезды, —
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и другую сотню,
И до тысячи вновь и снова до ста,
А когда мы дойдем до многих тысяч,
Перепутаем счет, чтоб мы не знали,
Чтобы сглазить не мог нас злой завистник,
Зная, сколько с тобой мы целовались[32].
(Перевод А. Пиотровского)
Мы не знаем, сколько продлилось это упоение; возможно, его «тысячи» утомили ее и она, изменившая с ним мужу, с облегчением изменила и ему. Ее благослонность была теперь настолько беспредельна, что Катулл, потеряв рассудок, воображал, что «она обнимает три сотни прелюбодеев сразу»{333}. В самый разгар любви он стал понимать, что в то же время и ненавидит ее (odi et amo){334}, и воспользовался предвосхищающим Китса образом, чтобы опровергнуть ее заверения в вечной верности:
Так говорит. Но что женщина в страсти любовнику шепчет,
В воздухе и на воде быстротекущей пиши!{335}
(Перевод А. Пиотровского)
Когда острые сомнения сменились тягостной уверенностью, на смену его страсти пришли горечь и стремление отомстить погрубее и уязвить побольнее; он обвинял ее в том, что она отдается кабацким завсегдатаям, осыпал ее новых возлюбленных непристойностями и поэтически задумывался о самоубийстве. И все же в его сердце оставалось место и для более благородных чувств: он пишет для своего друга Манлия трогательный эпиталамий, или свадебную песнь, завидуя дружескому участию, которое ждет того в браке, безопасности и устойчивости его дома и блаженным мукам отцовства. Он стремительно бежит прочь со сцены, на которой протекала его любовная драма, и сопровождает Меммия в поездке в Вифинию, однако его надеждам на то, что там ему удастся укрепиться духом или пополнить свой кошелек, не суждено было осуществиться. Он свернул с пути, чтобы найти могилу брата, умершего в Троаде; над ней он трепетно исполнил завещанные предками погребальные обряды, а вскоре сочинит нежные строки, которые подарят миру знаменитую фразу:
Много морей переплыв и увидевши много народов,
Брат мой, достиг я теперь грустной гробницы твоей,
Чтобы последний принесть тебе дар, подобающий мертвым…
Жаркой слезою дары эти смочены, плачем последним.
Здравствуй же, брат дорогой! Брат мой, навеки прощай![33]
(Перевод А. Пиотровского)
Пребывание в Азии изменило и смягчило его. Скептик, прежде называвший смерть «сном в вечной ночи», был взволнован, столкнувшись здесь с древними религиями и церемониями Востока. В богатых и летучих стихах лучшего его стихотворения — «Аттис» — он с живым возбуждением описывает культ Кибелы, и ему удалось передать чужеземный жар в плаче оскопившего себя юноши, страстного почитателя богини, в его сокрушениях о радостях и друзьях своей молодости. «Пелей и Фетида» — это пересказ предания о Пелее и Ариадне, написанный такими мелодичными и сладостными гекзаметрами, что даже у Вергилия мы вряд ли найдем что-нибудь похожее. На небольшом суденышке, купленном в Амастриде, он под парусом ходил по Черному морю, по Эгеиде, Адриатике, поднялся вверх по течению реки По к озеру Гарда, достигнув своей виллы, расположенной в Сирмионе. «Разве существует лучший способ бежать от волнений мира, — вопрошает он, — чем вернуться к нашим домам и алтарям и уснуть на любимом ложе?»{336} Сначала человек отправляется на поиски счастья, а под конец ему достаточно просто покоя.
Мы знаем Катулла гораздо ближе, чем большинство римских поэтов, потому что предмет его изображения — это почти всегда он