Он напоминает «хвалителю былых времен» —
laudator temporis acti, — что, «если бы некий бог перенес тебя в восхваляемые тобой времена, ты пел бы то же самое»{525}. Главное достоинство прошлого заключается в том, что мы знаем: нам не придется жить в нем снова. Он, как и Лукреций, дивится беспокойным душам, которые из города стремятся в деревню, а оттуда рвутся в город; тем, кто никогда не рад тому, что имеет, так как есть кто-то другой, который владеет бо́льшим; тем, кто, не довольствуясь собственной женой, слишком сильно распалив свое нехитрое воображение, волочится за другими женщинами, которые, в свой черед, наскучили другим мужчинам. Безумная погоня за деньгами, заключает он, — главный недуг Рима. Он вопрошает алчного золотоискателя: «Почему ты смеешься над Танталом, от жаждущих губ которого вечно убегает вожделенная влага? Эта история, пусть и с другими именами, рассказывается про тебя»:
mutato nomine de te fabula narratur{526}. Он иронизирует и над собой: он изображает своего раба упрекающим его в том, что он, моралист, не знает умеренности, никогда не имеет своего мнения или собственных целей, что он, как все остальные, — слуга своих страстей. Несомненно, его призывы о золотой середине обращены не только к другим, но и к самому себе (
aurea mediocritas){527}; est modus in rebus, утверждает он, «существуют в вещах и предел и мера»{528}, которых должно достичь и через которые не должны переступать разумные люди. В начале второй книги «Сатир» он жалуется другу, что первая книга критиковалась и как слишком грубая, и как слишком мягкая. Он просит совета, и ему отвечают: «Отдохни». — «Как? — возражает поэт, — не писать стихов вообще?» — «Да». — «Но у меня бессонница»{529}.
Лучше бы он воспользовался на какое-то время этим советом. Его следующая книга, «Эподы», или «Куплеты» (29 г. до н. э.), — самое слабое из всего, что им написано: резкие и грубые, низменные, безвкусно и бисексуально непристойные стихи, простительные только как эксперимент в ямбической метрике Архилоха. Возможно, его недовольство «дымом, богатством и шумом Рима»{530} внесло свой вклад в неожиданную горечь его книги. Он не мог переносить давления «невежественной и зложелательной толпы». Он рисует себя толкаемым и толкающимся в человеческом водовороте столицы и восклицает:
— О, когда ж я увижу поля! И когда же смогу я
То над писаньями древних, то в сладкой дремоте и лени
Вновь наслаждаться блаженным забвением жизни тревожной!
О, когда ж на столе у меня появятся снова
Боб, Пифагору родной, и с приправою жирною зелень!
О пир, достойный богов, когда вечеряю с друзьями…{531}
(Перевод М. Дмитриева)
Его остановки в Риме становятся все менее продолжительными; он проводит так много времени на своей сабинской ферме, что друзья, даже Меценат, жалуются на то, что он вычеркнул их из своей жизни. После городских жары и пыли он увидел в чистом воздухе, мирной рутине, в общении с простыми работниками, что трудятся на его вилле, очистительное наслаждение. Его здоровье не отличалось крепостью; как и Август, большую часть жизни он прожил вегетарианцем.
Ключ прозрачный и лес в несколько югеров
И всегда урожай верный с полей моих
Далеко превзойдут пышность владетелей
Плодороднейшей Африки{532}.
(Перевод Г. Церетели)
У него, как и у других августовских поэтов, любовь к деревенской жизни находит такое теплое выражение, какое редко можно встретить у греческих авторов. Beatus ille qui procul negotiis…
Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая,
Как первобытный род людской,
Наследье дедов пашет на волах своих, Чуждаясь всякой алчности…
Захочет — ляжет иль под дуб развесистый,
Или в траву высокую;
Лепечут воды между тем в русле крутом,
Щебечут птицы по лесу,
И струям вторят листья нежным шепотом, Сны навевая легкие…{533}
(Перевод А. Семенова-Тян-Шанского)
Стоит, однако, добавить, что эти слова с подлинно Горациевой иронией вложены в уста городского ростовщика, который, произнеся их, тотчас же обо всем забывает и обращается к думам о барышах.
Вероятно, именно в этом покойном убежище он изведал «погруженное в заботы счастье» (curiosa felicitas)[50], работая над теми одами, которые обессмертят, понимал он, или повергнут в забвение его имя. Он устал от гекзаметров, от бесконечного марша их размеренных стоп, резкой цезуры, рассекающей строку с неумолимостью гильотины. В юности он наслаждался изящными и полными жизни метрами Сафо, Алкея, Архилоха и Анакреонта; он намеревался теперь пересадить эти «сафические» и «алкеевы» строфы, эти ямбические размеры и одиннадцатисложники на римскую лирическую почву, выразить свои мысли о любви и вине, религии и государстве, жизни и смерти в освежающе новых, эпиграмматически сжатых, музыкальных стансах, дразнящих ум запутанным клубком своей пряжи. Он предназначав их не для простых или спешащих душ; и действительно, он предостерегает их и отгоняет прочь высокомерным зачином третьей книги:
Odi profanum vulgus et arceo.
Favete linguis. Carmina non prius audita
Musarum sacerdos virginibus puerisque canto: —
Противна чернь мне, таинствам чуждая!
Уста сомкните! Ныне, служитель муз,
Еще не слыханные песни
Девам и юношам запеваю.
(Перевод 3. Морозкиной)
Девушки, если бы они попытались пройти или проскакать сквозь игривые Горациевы инверсии речи и желания, могли бы быть приятно шокированы отшлифованным эпикурейством этих од. Поэт изображает радости дружбы, пищи и питья, занятий любовью; услышав все эти хвалы, нелегко догадаться, что их автор был затворником, который ел мало, а пил еще меньше. Зачем беспокоиться о римской политике и войнах? — спрашивает он (предвосхищая вопрос, вертящийся на языке у читателя этих строк). Зачем с такой кропотливостью выстраивать планы на будущее, которое все равно посмеется над нами и нашими планами? Молодость и красота коснутся нас и унесутся; давай насладимся ими сейчас, —
Пока мы живы, лучше под пинией
Иль под платаном стройным раскинуться,
Венком из роз прикрыв седины,
Нардом себя умастив сирийским…{534}
(Перевод Г. Церетели)
Даже сейчас, пока мы беседуем, время убегает прочь; пользуйся случаем, carpe diem, «срывай день»{535}. Он распевает литании тем распущенным дамам, которых, по его словам, когда-то любил: Лал аге, Гликере,