– лебединую шею. Аояги, сидя напротив, всё это время оставалась в сэйдза[26], совершенно неподвижной, как само древо, из которого она вышла той самой безлунной ночью, когда прародитель Хакуро обменял на него свою жизнь. Только губы, похожие на маленькие лепесточки, вдруг задвигались плавно и размеренно, повторяя весь разговор, подслушанный ею, да ещё и голосами тех, кто вёл его между собой:
– Я и так и эдак склонял её к ремеслу геомантии или храмовой жрицы! Но нет у неё к этому ни интереса, ни таланта, а быть татакимико[27] для неё опасно – в связь с мёртвыми-то вступать, когда сама мёртвой побывала! Вечно ходила за мной, как цыплёнок за курицей, истории рассказать просила, меч показать, ремесло оммёдо… А я что? Сердце-то не каменное. Как отказать внучке старшей, которую первый на руки принял, душу которой вымаливал пуще, чем свою собственную? И так несчастная, любви материнской не знавшая, не нужная даже родному отцу, которому пятьсот мон[28] всех детей дороже, коль он сможет объездить на них ещё несколько префектур… Ах, Акио! Моё драгоценное разочарование.
Кёко съёжилась, покрылась гусиной кожей под дзюбаном, не успев накинуть сверху юкату. Казалось, даже волоски у неё на руках зашевелились от того, как правдоподобно, с пугающей точностью Аояги воспроизводила голос Ёримасы. Словно она проглотила его и он говорил откуда-то из её недр. Она даже кряхтела, как он, обессилевший, выдерживала те же самые раздражающе долгие паузы и дышала часто, глубоко, как дышат старики-оммёдзи, собирая на языке последние капли ки, чтобы изъявить потомкам свою последнюю волю. А это, не сомневалась Кёко, она и была, та самая последняя воля.
– Господин, – теперь устами Аояги отвечал Хосокава, как всегда приглушённо, даже робко. Он благоговел перед Ёримасой, ибо тот не одной лишь Кёко заменил отца. – Я не уверен, что понимаю…
– Не позволь Кёко стать оммёдзи, Хосокава, – сказал голос дедушки, и всё внутри Кёко оборвалось, как если бы тонкую ивовую ветвь разломали о колено пополам. – Дом Хакуро пал ещё при мне. На мне же его слава и закончится, пора с этим смириться. Даже если у Кагуя-химе родится сын, рядом с ним уже не будет никого, кто смог бы достойно его обучить. Да, женщины способны быть превосходными оммёдзи, и дом Сасаки, возглавляемой одной из них, тому пример… Но не Кёко. Ей не было предначертано жить, ты думаешь, ей будет предначертано выжить? История её изгнаний закончится на первом же мононоке. Стать хорошей женой, может быть, геомантом, но кирпичиком в стене чужого рода – её удел. Такой я вижу судьбу всех моих внучек.
Аояги говорила что-то ещё и голосом Ёримасы, и голосом Хосокавы, но Кёко её – их – уже не слушала. Она обхватила голову руками, качнулась к полу и ударилась о набитый хлопком футон лбом, чтобы он впитал в себя своевольно брызнувшие слёзы. Разумеется, Кёко знала, что так будет. Но знать и слышать почти в лицо – совсем разные вещи. Её надежды и мечты, и без того прозрачные, как испарения от лампы в храме, обернулись коптящим, прогорклым дымом. Кёко задохнулась в них и глухих рыданиях.
– Я не стану возлагать на тебя надежды моего дома, ибо ты лишь мой ученик, а не сын, и, как наставник, я подвёл тебя в тот день, когда позволил мононоке причинить тебе вред и испить из меня все ки, приковав к постели. Но я возложу на тебя заботы о Кёко, если ты питаешь те же желания… Женись на ней и стань ивовой кровью. После этого ты сможешь…
Аояги замолчала, когда Кёко, не в состоянии даже дышать – не то, что говорить, – кое-как соединила указательный палец со средним и тем самым велела ей сделать это. Тогда уста Аояги наконец-то сомкнулись, вид её снова сделался покорным и отсутствующим, а вечно юное тело – неподвижным. На мгновение Кёко подумала о том, чтобы броситься к ней с футона и обнять, лишь бы обнять хоть кого-то, но затем снова уткнулась в тот носом и продолжила плакать. А плакала Кёко ещё долго… Пока не разозлилась.
Злость и стала её утешением.
– Сёгун хочет отобрать наше имение.
Кагуя-химе встретила Кёко той правдой, какую ожидаешь от решительной оммёдзи, но никак не от мягкой и кроткой мико. Впрочем, Кёко следовало догадаться, что она сразу перейдёт к делу. Они и так слишком долго откладывали этот разговор, но после столь бесцеремонного визита накодо даже просто ждать утра было невыносимо. Поэтому они встретились перед сном, после ванн и того, как Сиори и Цумики улягутся, и не останется во всём имении прочих звуков, кроме стрекота цикад и перешёптывания ивы хакуро с деревьями сливовыми, растущими за оградой. К тому моменту щёки Кёко уже успели высохнуть, но глаза оставались красными и припухшими. Кёко не стала припудривать их и умываться холодной водой.
«Хорошо, – подумала она, смотрясь в круглое зеркало перед тем, как отправиться к Кагуя-химе. – Пускай думает, что я плакала из-за замужества. В конце концов, бамбук всегда трещит, прежде чем согнуться. Так ей будет проще поверить, что я смирилась».
Судя по тому, как Кагуя-химе тут же налила ей пиалу горячего чёрного чая со сливками, её затея сработала. Сама Кагуя-химе при этом, надо сказать, выглядела не лучше: без красок и румян, лишённое вежливой и застенчивой улыбки, её лицо казалось на порядок старше и… несчастнее. Волосы, этот густой лисий мех – наследие коренных жителей островов к югу отсюда, где поклонялись Инари и с которых Кагуя-химе происходила родом, – струились по узким плечам и грудям, уже пополневшим. Плотное сатиновое косоде больше не стирало женственные изгибы и округлости, но это по-прежнему делал оби, обвязанный вокруг талии. Отнюдь не цветастый, не золотой и не завязанный на спине роскошным бантом, как те, что она носила на людях. Этот пояс был ритуальным – бесшовный отрез тёмно-синего кимоно её мужа, заметно поистрепавшийся за две прошлые беременности, ибо женщина повязывала его каждый раз, как ребёнку в её чреве исполнялось полгода. Кёко сомневалась, что пояс по-прежнему стоит использовать как оберег – разве могут защищать вещи, чей хозяин теперь покойник? – но молчала. То, как Кагуя-химе теребила его, когда потирала живот, говорило ей больше, чем слова. Носить этот пояс для неё уже было никакое не суеверие, не попытка защититься от злых взглядов и духов – это была любовь и тоска.
– Сёгун сообщил об этом в письме? – спросила Кёко, бросив взгляд за спину, на столик, как тот, на