ждёт, когда он оступится. И Мирослав — сам себе и палач, и спаситель. Потому что в этом холодном воздухе, в этих словах, в этой тени за окном — он уже слышал голос будущего: «Ты не имеешь права дрогнуть. Потому что если дрогнешь — исчезнешь».
И Николай, глядя на него, это понимал. В этом взгляде — не просто совет. В этом взгляде — молчаливая клятва: «Я рядом. Но ты сам должен решить, кто ты — омега, или тот, кто не позволит себе больше молчать».
Мирослав чуть склонил голову, опираясь локтем о деревянный стол. Свет лампы, тусклый и дрожащий, делал тени длиннее, чем нужно, и он казался самому себе чужим — лицом в этом мутном свете, голосом в чужой гулкой пустоте. Слова застревали в горле, как занозы, и каждое — требовало усилия, чтобы вытащить.
— Он сказал… что медицина — это не политика, — произнёс Мирослав медленно, почти выдыхая слова, как будто каждое — пуля, вылетающая из застоявшегося ствола. — А я… я, выходит, навязываю врачам свои решения. Сверху, — он смотрел в чашку, где плыл заваренный чай, тусклый, густой, как осадок в его собственных мыслях.
Николай чуть дёрнул плечами, но глаза его оставались спокойными — или такими казались в этом свете.
— Отлично, — сказал он, голос его звучал тихо, но оттого ещё более пронзительно. — Теперь он хочет выглядеть борцом. За свободу медицины. Как благородно звучит… как будто он — неволен под этой тяжестью.
Мирослав резко поднял взгляд, и в этих словах он услышал не просто иронию — он услышал, как ломается что-то внутри него. Как будто эти слова Николая были эхом того, что он сам боялся сказать вслух.
— Он строит этот образ, — сказал он хрипло, чуть тише. — Образ мученика. Которого заставляют подчиняться. — И в этом признании было нечто горькое, будто кровь во рту, когда прокусишь губу от слишком долгого молчания.
Николай молчал, только пальцы его, длинные, костлявые, медленно сжимались вокруг чашки, будто он хотел раздавить её, чтобы разлетелась — как разлеталась иллюзия правды в этом городе.
— Ты понимаешь? — Мирослав чуть подался вперёд, голос его срывался, но он не мог остановиться. — Он не просто хочет дискредитировать меня. Он делает это так… чтобы все поверили — он жертва. — Он выдохнул, и этот выдох был словно удар — в воздух, в грудь, в самое сердце.
Николай кивнул, но в этом кивке не было одобрения — только понимание, холодное и твёрдое, как лёд на реке весной. Между ними висела пауза — долгая, напряжённая, тягучая, в которой они оба слышали собственное дыхание и дальний гул города — чужого, враждебного.
— Он знает, как сделать это правдой, — наконец сказал Николай. — И это самое страшное. Потому что никто не слушает тебя, если ты говоришь громче всех. Слушают того, кто умеет казаться слабым.
Мирослав сжал пальцы в кулак, так, что ногти впились в ладонь. Боль была острой, но нужной — чтобы помнить, что он ещё жив, что не всё потеряно.
— А я… — он снова посмотрел в глаза другу, голос дрожал едва заметно. — Я всё ещё верил, что можно иначе. Что правда важнее. Но, кажется… это было моей слабостью.
— Нет, — тихо сказал Николай, но в его голосе не было утешения. — Это было твоей человечностью.
И в этих словах — тёплых и холодных одновременно — Мирослав услышал всё. И знал: Карпов никогда не отступает.
Николай убрал чашку в сторону, и этот простой жест — медленный, выверенный — показался Мирославу почти угрожающим. Словно этим движением он подчёркивал: больше нельзя отмахиваться, нельзя притворяться, что всё это — просто игра. В его глазах было что-то новое, тяжёлое — как свинец, что тянет вниз, заставляя опустить голову, даже если ты не хочешь.
— Ты понимаешь, — тихо, но твёрдо проговорил Николай, — что если он не сможет уничтожить тебя официально, он пойдёт дальше?
Голос его звучал спокойно, но в каждом слове чувствовалась настороженность, будто за ними стояла тень — неведомая, но явная. Мирослав слушал этот голос и чувствовал, как внутри всё замирает — словно пауза перед вздохом, который не даётся.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он медленно.
Ему казалось, что воздух в этой комнате сгустился, стал вязким, как чёрная патока, в которой каждый звук тонет, теряет форму. Он видел, как дрогнули губы Николая, прежде чем тот ответил.
— Я имею в виду, — сказал Николай, и голос его стал ниже, глуже, — что Карпов не остановится на жалобах. Он может подтолкнуть кого-то сказать что-то… серьёзное. Или устроить тебе неприятности через пациентов.
Эти слова прозвучали, как звон разбитого стекла — остро, неожиданно. Мирослав вздрогнул, и ему показалось, что стены кафе дрогнули вместе с ним. Всё вокруг потускнело, звуки за окнами стали глухими, будто их заволокло ватой. И только голос Николая оставался ясным — режущим по нервам.
Он опустил взгляд — и в тусклом блеске столешницы увидел своё отражение. Лицо, которое уже не принадлежало ему. Лицо, в котором омежья кротость боролась с чем-то новым, едким, что жгло внутри. Он знал: это не просто страх — это знание. Знание того, что мир вокруг него — это не только стены и люди. Это ещё и паутина. И в этой паутине Карпов — паук, что ждёт, когда дрогнет хоть одна нить.
«Николай прав, — подумал он, чувствуя, как от этой мысли холодом саднит в груди. — Карпов больше не может атаковать открыто. Значит, он будет бить исподтишка».
Мирослав поднял голову, и ему показалось, что даже воздух над столом дрожит — как струна, натянутая до предела. Он видел, как Николай чуть склонил голову — как альфа, который знал: в этих словах не было угрозы. Это был приговор.
— Он знает, как заставить тебя дрогнуть, — тихо продолжил Николай. — Он знает, что ты не альфа. И он будет использовать это, потому что для таких, как он, это самое лёгкое оружие.
Слова эти входили в него, как осколки — и каждый оставлял после себя привкус крови, горький и солёный. Мирослав чувствовал, как тело его