полу около кушетки, где, всхрапывая, спала ее подруга.
Эстонка была уже одета, когда возвратился Леонид; он начал бунтовать, крича:
— Не хочу! Да будет пир плоти!
И попытался снова раздеть девушку, но, отбиваясь, она так упрямо смотрела в глаза ему, что взгляд ее укротил Леонида, он согласился:
— Едем!
Но захотел одеть дамскую шляпу и уже сорвал с нее все перья.
— Это вы заплатите за шляпу? — деловито спросила девица.
Леонид поднял брови и захохотал, крича:
— Дело — в шляпе! Ура!
На улице мы наняли извозчика и поехали сквозь туман. Было еще не поздно, едва за полночь. Невский, в огромных бусах фонарей, казался дорогой куда-то вниз, в глубину, вокруг фонарей мелькали мокрые пылинки, в серой сырости плавали черные рыбы, стоя на хвостах, полушария зонтиков, казалось, поднимают людей вверх, — все было очень призрачно, странно и грустно.
На воздухе Андреев совершенно опьянел, задремал, покачиваясь, девица шепнула мне:
— Я слезу, да?
И, спрыгнув с колен моих в жидкую грязь улицы, исчезла.
В конце Каменноостровского проспекта Леонид спросил, испуганно открыв глаза:
— Едем? Я хочу в кабак. Ты прогнал эту?
— Ушла.
— Врешь. Ты — хитрый, я — тоже. Я ушел из комнаты, чтобы посмотреть, что ты будешь делать, стоял за дверью и слышал, как ты уговаривал ее. Ты вел себя невинно и благородно. Ты вообще нехороший человек, пьешь много, а не пьянеешь, от этого дети твои будут алкоголиками. Мой отец тоже много пил и не пьянел, а я — алкоголик.
Потом мы сидели на «Стрелке» под дурацким пузырем тумана, курили и, когда вспыхивал огонек папирос, — видно было, как седеют наши пальто, покрываясь тусклым бисером сырости.
Леонид говорил с неограниченной откровенностью, и это не была откровенность пьяного, — его ум почти не пьянел до момента, пока яд алкоголя совершенно прекращал работу мозга.
— Да, ты много сделал и делаешь для меня, вот и сегодня тоже, — я понимаю. Если бы я остался с девками, это кончилось бы плохо для кого-то. Все так. Но — за это я тебя и не люблю, именно за это! Ты мешаешь мне быть самим собою. Оставь меня — я буду шире. Ты, может быть, обруч на бочке, уйдешь и — бочка рассыплется, но — пускай рассыплется — понимаешь? Ничего не надо сдерживать, пусть все разрушается. Может быть истинный смысл жизни именно в разрушении чего-то, чего мы не знаем — или — всего, что придумано и сделано нами.
Темные глаза его угрюмо упирались в серую массу вокруг его и над ним, иногда он их опускал к земле, мокрой, усыпанной листьями, и топал ногами, словно пробуя прочность земли.
— Я не знаю, — что ты думаешь, но — то, что ты всегда говоришь, не твоей веры, не твоей молитвы слова. Ты говоришь, что все силы жизни исходят от нарушения равновесия, а сам ищешь именно равновесия, какой-то гармонии и меня толкаешь на это, тогда как — по твоему же — равновесие — смерть!
Я возражал: никуда я не толкаю его, не хочу толкать, но — мне дорога его жизнь, здоровье дорого, работа его.
— Тебе приятна только моя работа, — мое внешнее, — а не сам я, не то, чего я не могу воплотить в работе. Ты мешаешь мне и всем, иди в болото!
Навалился на плечо мне и, с улыбкой заглядывая в лицо, продолжал:
— Ты думаешь, я пьян и не понимаю, что говорю чепуху? Нет, я просто хочу разозлить тебя. Ты — редкий товарищ, я знаю, и ты дурацки бескорыстен, а я — позер, как нищий, который показывает язвы свои, выпрашивая милостыню внимания.
Это он говорил не впервые, и в этом я чувствовал долю правды, то есть — хорошо придуманное им объяснение некоторых особенностей своего характера.
— Я, брат, декадент, выродок, больной человек. Но Достоевский был тоже больной, как все великие люди. Есть книжка, — не помню, чья, — о гении и безумии, в ней доказано, что гениальность — психическая болезнь! Эта книга — испортила меня. Если бы я не читал ее, — я был бы проще. А теперь, я знаю, что почти гениален, но не уверен в том, — достаточно ли безумен? Понимаешь, — я сам себе представляюсь безумным, чтоб убедить себя в своей талантливости, — понимаешь?
Я — засмеялся. Это показалось мне плохо выдуманным и потому не правдивым.
Когда я сказал ему это, он тоже захохотал и вдруг, гибким движением души, акробатически ловко перескочил в тон юмориста:
— А — где кабак, сие место священнодействий литературных? Талантливые русские люди обязательно должны беседовать в кабаке, — такова традиция, и без этого критики не признают таланта.
Сидели в ночном трактире извозчиков, в сырой, дымной духоте: по грязной комнате сердито и устало ходили сонные «человеки», «математически» ругались пьяные, визжали страшные проститутки, одна из них, обнажив левую грудь, — желтую, с огромным соском коровы, — положила ее на тарелку и поднесла нам, предлагая:
— Купите фунтик?
— Люблю бесстыдство, — говорил Леонид, — в цинизме я ощущаю печаль, почти отчаяние человека, который сознает, что он не может — понимаешь? — Не может не быть животным, хочет не быть, а не может! Понимаешь?
Дом Л.Н. Андреева в Финляндии.
В 1905 году Андреев приветствовал Первую русскую революцию, даже укрывал у себя дома скрывавшихся членов РСДРП, за что на месяц попал в тюрьму. После поражения революции разочаровался в её идеях, полагая, что бунт масс может привести лишь к большим жертвам и страданиям.
Начало Первой мировой войны Леонид Андреев встретил с воодушевлением: «Разгром Германии будет разгромом Всеевропейской реакции», — однако тяжелое положение России вызывало у него предчувствие национальной катастрофы.
Революцию 1917 года он не принял; жил в своём доме в Финляндии, оказавшись в эмиграции. 12 сентября 1919 года Леонид Андреев скоропостижно скончался от паралича сердца (инфаркта миокарда). В 1956 году его прах был перезахоронен в Ленинграде на Литераторских мостках на Волковом кладбище.
Он пил крепкий, почти черный чай, я знал, что так нравится ему и это отрезвляет его, — я нарочно велел заварить больше чая. Прихлебывая дегтеподобную, горькую жидкость, щупая глазами вспухшие лица пьяниц, Леонид непрерывно говорил:
— С бабами — я циничен. Так — правдивее, и они это любят. Лучше быть законченным грешником, чем праведником, который не может домолиться до полной святости.
Оглянулся, помолчал и говорит:
— А здесь — скучно, как в духовной консистории!
Это рассмешило его.
— Я никогда не был в духовной консистории, в ней должно быть что-то,