Ознакомительная версия. Доступно 20 страниц из 107
которых Гоголь, ему казалось, куда как прекраснее бы писал, проходя беспрепятственно по проверенной графе “реализма”. Белинский кастрировал Гоголя, чтобы сделать из него нечто удобочитаемое и пригодное для народа.Что непосредственность творчества нередко изменяет Гоголю или что Гоголь нередко изменяет непосредственности творчества, это ясно доказывается его повестями (еще в “Вечерах на хуторе”), “Вечером накануне Ивана Купала” и “Страшной местью”, из которых ложное понятие о народности в искусстве сделало какие-то уродливые произведения, за исключением нескольких превосходных частностей, касающихся до проникнутого юмором изображения действительности. Но особенно это ясно из вполне неудачной повести “Портрет”…
“Портрету”, центральной повести Гоголя, которая и так уже подвергалась мучительной писательской правке с целью выяснить наконец, в чем корень зла и соблазна, – Белинский предлагает собственную редакцию, разделяя Гоголя с Гоголем, портрет с “Портретом”. Главное ему было освободить реализм от фантастики, искусство от чуда:
Да помилуйте, такие детские фантасмагории могли пленять и ужасать людей только в невежественные средние века, а для нас они не занимательны и не страшны, просто – смешны и скучны…[35]
Нет, такое исполнение повести не сделало бы особенной чести самому незначительному дарованию. А мысль повести была бы прекрасна, если б поэт понял ее в современном духе: в Чарткове он хотел изобразить даровитого художника, погубившего свой талант, а следовательно и самого себя, жадностию к деньгам и обаянием мелкой известности. И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь, с своим талантом, создал бы нечто великое (“Отечественные записки”, 1842, № 11).
С тех пор сто лет потели, чтобы сделать из Гоголя Чехова, из “Портрета” что-то вроде “Ионыча”… Но Гоголь не мог “просто, без фантастических затей”, без чорта, изобразить Чарткова. Там, во тьме, в бурлении фантасмагорий, скрывалась его реальность, давшая добрые всходы в том числе и “на почве ежедневной действительности” (но не так, как зудел Белинский) – в форме анекдота, уловившего то же кипение производительных магических сил, завихрения сверхъестественного на поверхности материи. Корка пошлости тем и отрадна Гоголю (а не только страшна и губительна), что сквозь ее толщу пробиваются снизу чудодейственные смерчи и гейзеры, образующие наверху – анекдот, завиток, гоголек, как свидетельства прекрасных превратностей. Метафизические и волшебные корни анекдотов Гоголя прослеживаются даже в “Шпоньке” (сон о вездесущей жене Ивана Федоровича), в “Коляске” (Чертокруцкий, которому чорт закрутил голову), не говоря уже о “Ревизоре” и о “Носе”. Внешне ординарные, “ежедневные” портреты и натюрморты позднего Гоголя – продолжение чудовищ “Вия” и “Портрета”. В сфере затрапезных вещей, воскресших с “Мертвыми душами”, прыгающих в глаза, Гоголь занимается тем же древним телекинезом, что и его Пузатый Пацюк, уписывающий вареники в “Ночи перед Рождеством”:
Только что он успел это подумать, Пацюк разинул рот; поглядел на вареники и еще сильнее разинул рот. В это время вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Пацюк съел и снова разинул рот, и вареник таким же порядком отправился снова…
Гоголь един и целостен в своих магических устремлениях. Разделение на “фантаста” и “реалиста”, на “художника” и “проповедника”, на “поэта” и “деятеля” снимается в нем более общей и более глубокой наклонностью к колдовству как к первооснове и первопричине искусства. Поэтому и в человеческой личности Гоголя, в его странной психофизической организации так много от “колдуна”. Здесь коренятся, сюда восходят гоголевские страхи и фобии, болезни и мании (мания величия и мания преследования, мания сверхъестественной, гипнотической власти над людьми и мания собственной неизбывной вины и греховности). Сюда же можно отнести его способность воображаемое переживать больнее действительного – до обмороков, до потрясения всего организма; его необузданную – до сладострастия – чувственность (при воздержанном образе жизни); его черную меланхолию, то прикрытую смехом, то скрывавшую тайную и глубокую веселость[36].
Не нужно думать, что “колдовское” в Гоголе непременно заключало в себе что-то злое и темное, мрачное и тяжелое. К нему применима программа, принятая в одной монгольской сказке: “Старшие братья были люди серьезные, колдун же любил пожить и повеселиться…” Но “веселье” у Гоголя уже в детстве нередко принимало странный характер “чары”, “наваждения”, которые он любил напускать на людей своим лицом и словом, мороча им голову, иногда сумасшествуя, беснуясь ради пущего “чуда”. Когда позднее, в “Арабесках”, Гоголь писал о предводителе гуннов Аттиле, он безусловно не мог не помнить о себе самом:
Это был маленький человечек, почти карло, с огромною головою, с небольшими калмыцкими глазами, но так быстрыми, что ни один из подданных его не мог выносить их без невольного трепета. Одним этим взглядом он двигал всеми своими племенами…
Облик “колдуна” в Гоголе воссоздается и его личными признаниями на тему своего здоровья и самочувствия, по поводу особого, не такого, как у людей, устройства души и тела. Даже такая, казалось бы, несущественная подробность гоголевской физиологии, на которую он часто ссылался, уверяя, что, в отличие от всех, желудок у него перевернут, находит свою аналогию в обряде тайного посвящения в знахари и шаманы, который, как известно, сопровождался рассечением и выворачиванием всех внутренностей и членов новообращенного колдуна, временным помрачением и необходимой прижизненной смертью. Подобную процедуру шаманского “пересоздания” в облагороженной форме воспроизвел Пушкин в своем “Пророке”…
Бесспорно, Гоголь что-то знал, чего мы не знаем, о себе и о мире – в плане магических таинств. Сознание реальности этой сферы вступает у него в действие там, где прочие авторы, как правило, пробавлялись народной традицией, игрою фантазии или домыслом. У Гоголя какой-то собственный, личный подход и опыт в обращении к суевериям и преданиям старины, о которых тогда много рассуждали, писали, о которых и до Гоголя прекрасно рассказывали те же Пушкин, Жуковский – как о чем-то стороннем, далеком, хотя и занятном, достойном стать сюжетом поэзии. Светлый Жуковский, к примеру сказать, много и увлекательно писал о чертях, о мертвецах, и всё это легко сходило ему с рук; это соответствовало общей его романтической настроенности, мистическому состоянию духа, не затрагивая персонально, не затягивая в объятия, в опасные связи. В конце концов, то было больше данью форме, литературе…
На те же сюжеты Гоголь откликнулся кровно; народную демонологию он реализовал в своей биографии кающегося колдуна и бедного бесноватого; он осознал ее актуальность, касавшуюся и текущей действительности, и лично его, Гоголя. Не слишком погружаясь в фольклорный материал, который он использовал главным образом понаслышке, Гоголь пошел во многом дальше и глубже фольклора в испытании реальности этих древних поверий. Стоит сопоставить гоголевский “Вий” с народными сказками на эту же тему, чтобы убедиться,
Ознакомительная версия. Доступно 20 страниц из 107
