хитрил, это мы поняли сразу. — Взяли бы вы его к себе, а? Ведь сгубит отец мальчонку!
В тот же вечер, привыкнув вершить дела в военной темноте, мы трое — Шестаков, Столовицкий и я — направились к пьянице в дом.
Белобрысый мальчик, весь исполосованный веревкой, лежал спиной вверх на железной кровати. Заплаканная женщина с измученным лицом осторожно вытирала ему спину мокрым полотенцем.
Присутствие Шестакова дало нам право взять ребенка с собой, чему женщина явно обрадовалась. Отца не было видно.
Когда через несколько дней мальчик пришел в себя, мы узнали, что ему двенадцать неполных лет. Упрекать Шестакова в хитрости мы не пошли, вписали Толю в списки ремесленников, одели, подогнали по росту шинель. Зачислили в группу столяров. Он стал держать себя с напускной смешной суровостью, круглое, совсем детское лицо его морщилось, точно он что-то сосредоточенно обдумывал. На занятия ходил аккуратно.
В день встречи ленинградцев этот репей таскался за мной по пятам:
— Товарищ замполит, возьмите меня на вокзал…
— Нельзя, Толик. Едут к нам больные, их придется везти или нести… Где тебе!
— Мам, я котомку понесу, и то прок!
Если б не назвал мальчик меня «мам», я не уступила бы, а тут сдалась.
Предовольный, он ринулся настраивать сани.
Много ли вместится на сани детей? А в дровни? Звенка взяла шестерых.
К вокзалу собралось много взрослых новоуткинцев.
Ленинградцы, кто мог стоять на ногах, высыпали на белый снег.
Сопровождавший их мастер, долговязый, с впалыми черными щеками на костистом лице, в малой ему шинелишке, подошел к нам ломкой походкой и, указывая длинной рукой в хвост состава, сообщил деревянным голосом:
— Мертвые там…
Мертвых — их было двое — удалось скрыть от ребят. Завернули их туго в одеяла и вынесли, как живых. Они уместились в санях вместе с больными.
Кто из приезжих мог шагать, тянулись огромной толпой по укатанной скрипучей дороге в сопровождении Васи Гудкова и Миши Левченко, военрука, моего бывшего ученика из средней школы. С ними же шел мастер, приехавший с ленинградцами.
Впереди Звенка тянула дровни, а сзади — караван носилок, кошевок и саней. В запряжке — по четыре-шесть человек. Безмолвно, уже без гиканья и смеха, дети, старики, женщины, сменяя друг друга у носилок, двигались к поселку.
Я искала глазами Толика, но разве найдешь в темноте и дремучем морозе! Наверное, тащил где-нибудь сани наш неугомонь.
С носилок, когда несущие порой оступались, раздавались стоны.
Здоровых направили в большую заводскую баню, где напоили чаем с сухариками, а пока они мылись, шинели и обувь выжарили и вытрясли. Потом ребята проводили приезжих в общежитие.
Умерших положили в холодную пустую завозню до утра.
Носилки и сани с больными влились в горловину просторного двора училища. Комнаты каменного дома и флигеля заполнились лежачими детьми.
Во флигеле жарко топились две печки. В приемной комнате на огромных двух столах укладывали по очереди пострадавших и снимали с них одежду. Спасибо, завод на эту ночь дал нам электричество.
Снять амуницию — шинель и ремень — это легко. Ботинки расшнуровать и стащить тоже не так трудно. А вот снять сапоги или валенки с распухших ног, брюки и нательное белье — не удавалось. Их нужно было разрезать и стаскивать с больного так, чтобы не причинить боли.
Все были молчаливы, собранны. Никто не содрогался от смердящей вони, от заскорузлой, не раз за дорогу обмоченной одежды, от нагих синюшных тел. Быстро стригли волосы, распластывали одежду с одним общим чувством — спасти!
Прозрачные до синевы, больные распухшими руками цеплялись за наши платья и, совсем как малые побирушки, клянчили:
— Тетечка, сухарик… Один… маленький…
Им давали по стакану крепкого чая с маленьким сухарем, но они требовали:
— Тетечка, еще хлебца…
Иные молчали в беспамятстве, а другие, в беспамятстве же, буйствовали, метались, точно их мучили колики.
Женщины скидывали остриженные волосы в печь, где те мгновенно вспыхивали. Туда же бросали разрезанную одежду. Шинели и все, что удалось снять сохранным, ребята уносили к заводу, в дезокамеру.
Мужчины в углу точили ножницы и ножи на брусках. Ножи нужны были, чтобы разрезать валенки.
После бани, не надевая белье (трудно подобрать быстро размеры), завертывали в несколько чистых одеял хилые, распухшие тела, увозили в больничные корпуса, через пруд.
То и дело прибегала к нам в «парикмахерскую», как назвали приемную комнату ученики, врач, измеряла у больных температуру, искала пульс, только тогда разрешалось взять их в баню.
В приемную набилось много взрослых посторонних (вот тебе и «не устраивать паники»).
Одна иссохшая, черная старуха все совала мне большую тарелку, накрытую красным платком:
— Возьми, дай им шанежек. Они, наверное, давно не ели…
— Нельзя, Максимовна, пока…
Уборщица училища Валя Пьянкова, молодая, легкая, Покусывая потрескавшиеся губы, желая помочь, стягивала с больного шинель и напевно говорила:
— Закостили одежду-то как! Потерпи, золотко мое, потерпи еще немножко… Такое уж горе подкралось к вам…
Для каждого нового ученика, которого поднимали на стол, она находила свои, какие-то выстраданные слова и безостановочно говорила, блестя свежими зубами:
— Смотри-ка сплошь заплыл синяком… совсем обескровел… Вот так, золотко мое, повернись… обкорнаем с этой стороны — и кончились твои злоключения! Подожди, мы вот ему покажем, злыдню фашистскому! Мой мужик ушел его бить, а у него знаешь какая силища! Он их в крошку пококает, погоди ужо… Вот так… Завтра тебе обмывку дадим… Всегда неразговорчивая, она не могла умолкнуть. То спохватывалась вдруг: — Обутки-то какие режем!
— Ничего, Валя, обутки наживем… человека бы спасти… — старалась я успокоить ее.
— Да я ничего… Понимаю я… Фрицы-то вовек не отгребутся.
Беспрестанно уходили, приходили новоуткинцы, носили детей в баню и из бани, увозили на санях в больницу, где бессменно дежурили коменданты, воспитатели, учителя средней школы. Возвращались обратно.
Нам некогда было обращать внимание на посторонних: мы работали, уговаривали клянчивших корочку ребят, а то прятались в кабинете директора, чтобы проплакаться.
Столовицкий сидел одеревенело, склонив бледное лицо к столу. Волосы его прошибла седина. Веки набухли, глаза были измучены. Вдруг он начал исступленно колотить кулаком по деревянному протезу, окостеневшие губы, тихо разжавшись, выдавили:
— Проклятая… — Это он проклинал изменившую ему ногу, свое увечье, свою невозможность помочь нам в эту трудную темную ночь.
Но когда я пришла к нему пореветь, он хрипло прикрикнул:
— Ну-ну, уймись! Ты у меня не раскисай! Я не в строю, да еще — ты? Нет, замполит, думай, что ты на фронте… — И сухо всхлипнул.
Выйдя в «парикмахерскую», я увидела вжавшегося в стену «жадюгу».
«Этот еще зачем здесь? Видно, засвербило… Хочет загладить свою черствость…»
Может, он выжидал давно, может, помогал носить больных — не знаю.