др. Однако звездный состав не смягчил многих критиков постановки. В их числе оказался и историк театра Мейерхольда Борис Алперс, заявивший, между прочим, что «у Чацкого отнят высокий интеллект и несгибаемая воля». То есть фактически подтвердивший невольное возвращение к пушкинской трактовке о том, что в пьесе есть лишь один умный человек: автор…
Жесткой критике подверг спектакль Борис Бабочкин. В газетах то и дело появлялись недовольные письма учителей и простых зрителей. Их возмущало, что образ Чацкого перестал быть героическим, что школьники, «насмотревшись» товстоноговского спектакля, стали писать в сочинениях, что Молчалин нашел свое место в жизни, победил и, стало быть, в сущности, молодец. Это уже получилось школьное диссидентство наоборот. Вместо героя-борца подрастающее поколение стало выбирать приспособленца-дельца. Но ведь и здесь – все по правде жизни и по смыслу самой пьесы… «Молчалины господствуют на свете!»
Несмотря на критику, на недовольство партийного начальства, вызывавшего Товстоногова на ковер и требовавшего рассказать, «как это черт догадал ему родиться в России с душой и талантом», спектакль удалось отстоять, пожертвовав лишь эпиграфом. А роль Чацкого стала звездным часом для Сергея Юрского, одного из любимых актеров Товстоногова, к которому мастер относился почти как к сыну и которому тот отвечал взаимным сыновним чувством.
Сергей Юрьевич называл Георгия Александровича «самым великим режиссером мира». В БДТ он пришел студентом после смерти отца, Юрия Сергеевича Юрского (Жихарева). Сын брянского священника и богослова, он успел недолгое время пробыть в тюрьме и ссылке, работал в цирке и театре и в конце концов дослужился до начальника Управления театров Ленсовета и худрука Ленконцерта. Весь театральный Ленинград знал его как человека большой отзывчивости, и недаром именно он помог Товстоногову в первые ленинградские годы, выдав режиссеру «фактическую бумажку, броню» за своей подписью.
«Похороны отца были 10 июля, – вспоминал Юрский. – 12-го позвонила Дина Шварц и сказала: сезон в БДТ закрывается через пять дней. В последний день, 17-го, Георгий Александрович собирает худсовет. Если я буду готов к показу, худсовет может посмотреть меня.
Может быть, меня и приняли бы в театр “по блату” – отношения с отцом, жалость к сироте, Дина в худсовете. Могли бы принять “по блату”, если бы… если бы в БДТ того периода существовал блат. Но его не было. Снова подтверждаю: ничто не могло повлиять на решения Г. А., кроме творческих интересов театра. Ни родственные, ни дружеские отношения, ни интимные связи, ни призывы совершить что-то во имя доброты и милости, ни звонки влиятельных людей. Ничто!
Гога стоял, как скала. “Меня не поймут в коллективе”, – говорил он просящим “сверху”. “Театр не собес! Мы не можем заниматься благотворительностью”, – говорил он просящим “снизу”. Прием в театр, назначение на роль – определялись только художественной целесообразностью, так, как он ее понимал. Немало людей имели основание жаловаться на жестокость Гоги. Да, порой его решения бывали жестоки. И последствия бывали драматичны, если не трагичны. Но так Гога строил мощный, без изъянов механизм главного театра своей жизни. Он готовил его на взлет, и взлет был уже близок. <…>
Мы играли вдвоем массовую сцену, и длилось это около 40 минут. Худсовет смотрел. И худсовет хохотал. Гога довольно всхрапывал и победно оглядывал сидящих рядом. Тогда я впервые заметил эту его манеру. И сколько раз потом мы, актеры, услышав на репетиции в темноте зрительного зала похожее на смешок сопение нашего режиссера, считали это высшей похвалой и испытывали минуту счастья. Что греха таить, Товстоногов был ревнив и обидчив. Но если ему нравилось, как играют в его или в чужом спектакле, он умел по-настоящему радоваться и смотрел на всех победителем: “Вот как надо, вот как люди умеют!” И в этом бескорыстном, наивном торжестве было столько искренности, столько, я бы сказал, детского, мы так любили его за эти минуты, что в других случаях готовы были многое не замечать и прощать».
В итоге юноша был принят в труппу и вскоре стал одним из ведущих ее актеров. Именно ему принадлежит название империи БДТ – Товстоноговия.
«Я играл в сорока спектаклях его театра, – писал Сергей Юрьевич годы спустя. – Я не был его учеником. Я был его актером и впитал его школу через практику двадцати лет общения и нескольких тысяч представлений на сцене Большого драматического театра. Я бесконечно люблю его… <…> Он остается первым и главным режиссером моей жизни».
Ко времени постановки «Горя от ума» Юрский уже числился в списке «неблагонадежных». Участвовал в диссидентских «сборищах», читал запрещенную литературу, позволял себе крамольные высказывания… Его несколько раз вызывали на «беседы» в Большой дом на Литейном. Это осложняло не только ситуацию со спектаклем, но в целом в известной мере подставляло театр под угрозу.
– Сережа, я очень огорчен, но вас окончательно вычеркнули из списка на присвоение звания, – предупредил однажды Товстоногов. – Надеюсь, вы понимаете, что для меня это личная неприятность. Я им объяснял, что это нарушает весь баланс внутри театра, но мне дали понять, что это не от них зависит. Сережа, у вас что-нибудь произошло?
«Когда идеологическое руководство страны и официальная пресса громили “Горе от ума”, больше всего доставалось Товстоногову: зачем он взял такого Чацкого? – вспоминал Юрский. – В финальном обмороке Чацкого и в печальном уходе виделся “подрыв устоев”. Мы держались монолитно, сняли дразнящий начальство пушкинский эпиграф “Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом” и играли себе с шумным успехом, никогда не вывозя спектакль на гастроли. Гога понимал – опасно! Но официоз долбил свое: вредный спектакль. Потом пришла модификация – спектакль в целом, может быть, и ничего, но такой Чацкий – вредный. В ответ пресса либерального направления стала говорить: да в Чацком-то вся сила, он и есть достижение, а весь остальной спектакль – ничего особенного. И то, и другое было неправдой, политиканством, извращениями насквозь идеологизированного общества. Спектакль, на мой взгляд, был силен именно цельностью, великолепной соотнесенностью всех частей. Но что поделаешь, ведь и внутренний посыл его, и сумасшедший успех тоже стояли не на спокойной эстетике, а на жажде проповеди, на борьбе идей. Мы не хотели быть всем приятными, мы хотели “задеть” зрителей. Люди в зале каждый раз определенно делились на “своих” и “чужих”. В театральной среде “своих” было больше, в верхах большинством были “чужие”. Но разлом, разделение шли дальше – время было такое. Кто направо. Кто налево. Середины нет. Да и внутри театра (осторожно, подспудно, боясь обнаружить себя) начали бродить идеи реванша. Не рискуя выступить против Товстоногова, они подтачивали единство его ближайшего окружения. Все, что могло вызвать ревность, обиду