меры.
Задохнувшись, я касаюсь ее руки, холодной, как лед, она отдергивает руку и с силою, чеканя слово за словом, говорит:
— А знаешь что, Глотов… Иди-ка ты к чортовой матери!
Взглядом, полным решимости, она толкает меня в сторону и, как-то странно сгорбившись, проходит к двери, скрывается в коридоре.
Я остаюсь один, подавленный непоправимостью того, что произошло. Бежать за ней, остановить, еще раз попытаться объяснить ей, как трудно мне… Но к чему? К чему, когда знаю, что самое дорогое мне в жизни смято, отравлено, что беспрестанно буду возвращаться к одному и тому же, невыносимому мне, и что ничего уж не мог я тут: нет в моем сердце материала, которым можно было бы скрепить, склеить, заделать трещины.
И я остаюсь один. Вероятно, мне следовало держаться с Анною иначе, осмыслить по-иному самое несчастье с нею. Но я не был тем, за кого до сих пор принимал себя… Человеку будущего в моих страданиях многое предстанет диким, бессмысленным. Но… где он, будущий? Его еще нет! Он близок, он идет, но его еще нет среди нас, рядовых смертных. В грязи, в мерзости росли мы, дети страданий, прошлое наше полно загадок… И как тяжело думать сегодня, что пока ты лишь черновой набросок в плане будущего, что многое в тебе будет стерто, перечеркнуто, и сами нынешние терзания твои окажутся всего лишь недосмотром, ошибкою в расчете, неправильно произведенным исчислением!
С упрямством отчаяния я не сделал и шага, чтобы остановить Анну. Ушла, и — пусть!
Осматриваюсь. Огромный, темный, как гроб, письменный стол, грузные кожаные кресла, белесое зарево за окном и — портрет над столом… в багете, с осколками стекла по углам рамы. Вижу седую кочковатую бороду, хрящеватый, приспущенный клювом нос, пепельно тлеющий взор из-под насупленных бровей… Фокин! Он всё еще тут, его еще не успели убрать…
Я возвращаюсь к действительности. «Торопись, Никита! — внушаю себе. — Ты не так богат, чтобы расточать силы и время».
И я поворачиваю к двери.
Странно: во дворе, прямо за крыльцом конторы, светил фонарь, но я с трудом, ощупью, отыскиваю у забора своего коня, а взобравшись на него, напрягаю все силы, чтобы удержаться в седле… Зарево из окон прокатки, черные трубы у звезд и самые звезды мерно колышутся перед моими глазами, как если бы я был на речных волнах, в бурю. Я цепляюсь руками за конскую гриву, и конь, чувствуя, должно быть, ненадежного седока, тихонько, бережно выносит меня за ворота.
А через несколько дней с армией, вступившей вслед за партизанами в Шугаевск, я отправился в степи, на юг, к новым фронтам. И перед тем как оставить город, еще раз мне довелось видеть Анну.
Шугаевск хоронил павших в бою товарищей, среди них — жертвы контрразведки. Братские могилы были вырыты за слободою, на раздолье, и от самого завода до места погребения мы на руках, по очереди, несли гробы. Их было много. Вознесенные над толпой, ярко-алые под солнцем, они походили на гребни пламени, которым людские эти потоки были охвачены.
Как бы открывая шествие славных мертвецов, первым подвигался гроб с останками Владислава Санто. Рассказывали, что мой друг под наведенными винтовками пел свою любимую: «Геть скуку, пусть скучает лошадь». А когда, встревоженный беззаботностью смертника, офицер прокричал: «Молчать в строю, немецкая собака!» — Владислав бросил в ответ полным голосом: «Геть собачий строй! Я — гражданин мира». Тут было нечто от рыцарства класса, принявшего на себя ответственность за поведение грядущего человека. Владислав бросал вызов врагам, и он скорее разбил бы голову о тюремную стену, чем позволил бы себе дрогнуть под занесенным ударом.
За гробом мадьяра колыхалась на живых волнах кумачевая ладья слесаря Лямина. Одну ночь не осилил дядя Ваня, чтобы видеть торжество тех, в рядах которых шел, не отступая, до последнего часа. Но и уйдя в вечность, он жил среди нас, как жили, радовались и торжествовали вместе с нами, в делах и помыслах наших, многие другие, поваленные в борьбе с врагом: Тит Шеповал, Осип Нахимсон, Гурий Николадзе, вальцовщик Филимонов, слесарек Кузька, Сизов из болтового цеха, Теренин с канавы, дворовый Абдул-Вадут… И, только ли они? Я переношусь мыслями к царскому подполью, вспоминаю листопрокатчика Гладышева, замученного в жандармских застенках… А сколько горячих, отважных сердец смято в беспросветном сумраке, под гнетом бесправия, нищеты, среди волчьих навыков прошлого!
Вижу в толпе семью Зотовых: слесаря Авенира, его сестренку Фросю, младшего смуглолицего Кольку, а с ними и мать их — Маремьяну Власьевну. Старика подле нет, и я знаю, что сталевар остался дома, потрясенный свалившимся на семью позором: Игнатка — родная кровь, плоть от плоти Зотовых — предатель, разоблачен, понес заслуженную кару. И это страшнее Фоме Артемычу пытки, страшнее самой смерти. Ах, что смерть в сравнении с отчаянием отца, породившего такое чудовище? И не легче ли было старому сталевару собственными руками задушить еще в пеленках змееныша!
Я вглядываюсь в бледное лицо Маремьяны Власьевны, и по тому, как жестко поблескивают ее широко распахнутые глаза, как туго поджаты сухие старческие губы ее, догадываюсь о силе воли женщины, решившейся, несмотря ни на что, выйти сегодня на люди.
И еще была невдалеке от меня женщина, которая привлекала внимание окружающих — Женя Евладова, подруга покойного Шеповала. Вчера лишь возвратившись в город вместе с эшелоном семей и еще не оправившись после родов и тяжкого горя, она вышла проводить в дальнее странствование своих друзей и среди них, незримо, своего Тита. Я глядел на неузнаваемо исхудавшее лицо Женьки и удивлялся особому, гордому, сиянию скорби в темных выпуклых глазах ее. Это было оттого так у нее, что здесь горе возлюбленной мешалось с радостью матери: в слободе, на попечении Елизаветы Широковой, оставила Женька маленького Тита. Но нет! То же самое, как из-за туч сияние, было и на других лицах: у Елены Максимовны, жены Дементьева, у швеи Марфуши Нечаевой, у Никифора Дергуна, и даже в лице профессора Шахова, идущего среди заводских людей об-руку со своей Ольгой, улавливал я отблеск того же чувства скорби, смешанного с гордостью… За себя, за свое будущее?
И вот — приближаюсь к Анне. Еще издали узнаю легкую и вместе сильную, порывистую походку, волнистые волосы на обнаженной голове, под ветром, руку, поддерживающую гроб. Процессия — на повороте к шоссе. Кто-то пытается отстранить, сменить Анну. Она спокойно оборачивается, качает головою, не соглашаясь уступать свое место, и ее невозмутимо ясный, сосредоточенный взор скользит по моему лицу. Мы были в десяти шагах друг от