блестящему и достойному жалости семейству, которое составляет соль земли. Всё, что мы знаем великого, досталось нам от людей нервных. Это они, а не здоровые, были основателями религий и творцами шедевров. Никогда мир не узнает всего, чем он им обязан, и в особенности сколько они выстрадали, чтобы ему это дать[23].
В лапах отчаяния, которые сжимают меня с рождения детей, я не способна внести вклад в творения этой огромной семьи: тревога блокирует порыв писать, иногда овладевающий мной. Но когда мне удается вырвать у своего состояния минуту сосредоточенности, я трачу ее на то, чтобы встретиться с безумными предшественниками. Словно на литературном спиритическом сеансе, они воскресают передо мной в дневниках, стихах, письмах и составляют мне компанию лучше, чем все достижения компании «Пфайзер». Чаще всего я узнаю себя в историях болезни викторианских безумиц. Я ищу и жадно пожираю их слова. Их жалобы горьки, но по мере того, как я занимаюсь этими археологическими раскопками в поисках истоков собственного безумия, проступает вкус меда.
В Европе XIX века неимоверно выросло количество сумасшедших домов и их обитателей. «Сомневаюсь, что когда-либо в истории человечества или в опыте былых эпох сталкивались с таким распространением сумасшествия, как сейчас», – сетовал доктор Джон Хоукс из лечебницы в английском графстве Уилтшир. Сегодня мы тоже можем так подумать, взглянув на ошеломительные данные ВОЗ по количеству людей с психопатией, а также страдающих депрессией и тревожным расстройством. Это похоже на настоящую эпидемию. Может, у нас с предками, жившими в XIX веке, общий вирус, который время от времени просыпается? Может, мы жертвы одних и тех же ошибок в диагнозах, любое недомогание сбрасывающих в широкое море психиатрии? А может, мы живем в такую же бурную эпоху, как та, о которой доктор Хоукс писал, что она требует «стольких достижений, столько скорости, столько роскоши, столько силы и стольких способностей, что ни одно здоровье не в состоянии с этим справиться»?
По разным книгам я изучаю старые языки, к которым прибегали предшественницы, чтобы наделить свои страхи голосом. В каждую эпоху у безумия свое наречие, и викторианки часто обращались к языку религии, которая, утешая и угрожая, пронизывала всю повседневность. По архивам лечебниц можно судить, что сотни таких женщин в тоске утверждали, будто ослушались воли Господа и теперь в наказание душа их загублена. Вообще-то да, если бы Сатана существовал и хоть что-то соображал, он бы знал: нет худшей пытки, чем добротный, качественный приступ тревожности. И я, убежденная атеистка, нахожу в их словах то, в чем DSM мне отказывает. Например, Эллен Пенфолд, двадцативосьмилетняя модистка, мать пятерых детей, считала, что «умерла и обратилась в прах», и требовала от Бога отпереть ей наглухо задраенные врата рая. Элис Мэри Эфиус, пациентка лечебницы в Эссексе, тоже клялась, что умерла, но ей, в отличие от Эллен, удалось проникнуть в царствие небесное, хоть и незаслуженно. При поступлении в сумасшедший дом она призналась, что совершала ужасные грехи, в частности, превратила мужа в женщину. Мне интересно, что сталось с Элис и ее внезапно сменившим пол супругом, но история болезни упоминает только ее скорую выписку; последняя категоричная отметка: «Состояние здоровья улучшилось». Загадка, которую мне не удается разрешить, – случай несчастной Элайзы Миллер, привезенной после смерти ее новорожденного ребенка в приют для умалишенных Колни-Хэтч, где она смогла выдавить из себя лишь то, что повинна в «непростительном грехе». Через несколько дней в палате она перерезала себе горло десятисантиметровым ножом. Когда у мужа запросили ее свидетельство о рождении, чтобы выдать свидетельство о смерти, он письмом ответил, что Элайза перед отправкой в лечебницу сожгла все документы. Иногда по ночам я представляю изможденное лицо Элайзы, освещенное костром, который она сама развела, и спрашиваю себя, что она хотела скрыть в огне, какой грех, и не могу ли я помочь ей испросить прощение.
* * *
Пытаясь заниматься политикой, с помощью которой, как мне кажется, я смогу сделать мир немного лучше, я продолжаю упиваться болью, довольно – хорошо это понимаю – нарциссистской. Не могу не думать, что это бегство в прошлое, в иные эпохи безумия, помогает мне оправдывать собственную трусость и незрелость. Есть в нем и что-то от фетишизма, от наслаждения чужой горечью. Это нечестно по отношению к моим детям, и всё может вылиться в паралич. Но в то же время я считаю, что если вспоминать эту молчаливую историю не в одиночестве, то, может, удастся придать ей какой-то смысл и превратить в политическую силу.
Я вхожу в состав Комиссии по культуре и несколько лет даже была там спикером. Я одна из немногих женщин на ее заседаниях, где верховодят серые галстуки, слишком часто использующие культуру как разменную монету, чтобы задобрить партийных шишек в своих регионах. Я сижу в мягком кресле, обитом кожей гранатового цвета, и смотрю, как подъем реакционных партий способствует распространению мнения, будто культура – это легкомысленное развлечение, форма досуга, больше приличествующая обеспеченным классам, чем тем, чьи карманы пустуют. Древнегреческий врач Асклепиад Вифинский лечил пациентов с психическими расстройствами с помощью «симфонии». Сегодня мы боремся за систему здравоохранения, при которой каждый имел бы право на свою дозу серотонина в пилюле, но забываем, что искусство может стать лучшим союзником в понимании нашей боли, в том, чтобы не глушить ее до отупения, а наделить преображающей энергией.
Председатель комиссии – пожилой господин, похожий на писателя Валье-Инклана, врач старой закалки, человек рафинированной эрудиции, что видно по сложным отсылкам, которые он вставляет в выступления. Нагруженная парламентской работой, я прихожу в отчаяние, когда он произносит длиннющие, бесконечные речи, словно понятия не имеет о графике слушающих его депутатов. Однажды ему тем не менее удается завладеть моим вниманием: он не припечатывает нас категоричными утверждениями, как обычно, а задает вопрос, на который, по собственному признанию, не имеет ответа. «Что такое культура? Я не знаю, господа», – огорченно говорит он, и, хотя это затертая до дыр банальность, само признание сомнения, столь редкое в стенах парламента, пробуждает во мне эмпатию и наталкивает на размышления.
Возможно, самый точный ответ находится в двух шагах от нас, в музее королевы Софии, где выставлены темные гравюры немецкой художницы Кете Кольвиц, изображающие нищету, несправедливость и смерть, порожденные голодом и войной.
Кольвиц пережила обе мировые войны. Первая унесла одного из ее двух сыновей, Петера. Вторая отобрала внука, тоже Петера, сына Ганса: разбила сердце почти тридцать лет спустя. Незадолго до смерти художницы ее квартиру и студию в Берлине разбомбили. «Война со мной до конца», – написала она тогда.
Я восхищаюсь Кольвиц в особенности за одно качество, которого очень не хватает Конгрессу и мне самой: за способность менять мнение, эволюционировать