сию минуту задохнусь. Потом мне все мерещится картина, которая почти неотступно стояла перед моими глазами: высокая крутая гора, неровная такая, вся в ямках, точно в выбоинах. Сверху донизу она сплошь покрыта маленькой, совсем светлой, веселенькой травкой, в которой копошатся малюсенькие беленькие человечки, точно гномики с молоточками. Вот они бегут с самой вершины горы, катятся, словно белые горошинки. Ближе, ближе ко мне. От ужаса дух захватывает. Вот они уже окружают меня и начинают все сразу ударять меня по голове своими молоточками, так больно-больно… Я взмахиваю обеими руками, разгоняю их, и они убегают скоро-скоро, ныряя в выбоинках горы; лезут выше и выше, я вижу только их спины. Но вот снова поворачиваются они ко мне лицом, и опять вереница беленьких человечков с бешеной быстротой несется на меня. Я в ужасе мечусь и рвусь со своей постели, так что мамочка едва может справиться со мной. Бедная мамуся! Ох и похудела же она! Вероятно, больше даже, чем я.
Господи, но какое счастье, что все страшное уже там, позади, что опять светло, мирно катится жизнь! У меня теперь так хорошо на душе, особенно хорошо: все радует, куда-то тянет и такое чувство, точно нечто большое, радостное ожидает меня.
Когда я, наконец, поднялась и впервые, держась за встречные стулья, стенки, за все, что ни попадалось по пути, пошла по комнате, только тогда стало заметно, как я выросла — не меньше, чем на четверть аршина[120], право. К сожалению, платья мои не догадались сделать того же за этот промежуток времени, поэтому вид у меня в красном халатике получился довольно комичный.
Не лучше халатика оказались и прочие наряды. По счастью, теперь модны широкие оборки на юбках, благодаря чему на первое время мой гардероб был приведен в более или менее приличный вид. Эти самые оборки, кажется, единственная положительная сторона теперешних мод, до чего же ужасно все остальное!.. Я иногда через окошко любуюсь на проходящих модниц: ноги спеленуты, идут, благодаря трехвершковым каблукам, носом вперед, кончики туфель на пол-аршина обгоняют своего обладателя; талии у подмышек, косы привязные, локоны привязные, челки привязные… Я думаю, у некоторых даже ресницы и брови привязные. И люди делают это для красоты. Господи, да где же у них глаза?
Пока приводили в благопристойный вид мои туалеты, физиономия моя тоже постепенно начала принимать более или менее приличные очертания. К сожалению, здесь дело шло медленнее, так как тут невозможно было прибегнуть ни к каким фестонам и оборочкам, а пришлось предоставить все времени. Из положения опасно больной я перешла на положение выздоравливающей и повела жизнь счастливой, холеной собачки: меня кормили, поили, ласкали, баловали, забавляли, не давали ни о чем думать, ни над чем утомляться. Ни читать, ни писать не разрешалось, но, дабы я окончательно не отупела, спустя порядочный промежуток времени, когда «циркуль» мой принял почти прежнюю округлость, сама мамочка стала читать мне вслух. Как приятно читать с ней, делиться впечатлениями от прослушанного! Она удивительно хорошо чувствует и понимает все, так умно, так тонко.
Я сказала, что мы с ней были вдвоем, точно на необитаемом острове; это не совсем справедливо: во-первых, в самый разгар моей болезни сунулся к нам однажды Коля Ливинский, но, узнав, что попал в чумной барак, бежал (надо полагать, безвозвратно), отрясая прах от ног своих. Впрочем, этот визит не в счет, но был другой человек, который во все время моей болезни ежедневно забегал узнавать о моем здоровье; человек этот — Вера. Напрасно уговаривала, умоляла ее мамочка не заходить, доказывая, что болезнь моя страшно заразна.
— Я не боюсь, — спокойно и твердо, по обыкновению, возразила Вера. — Скарлатина у меня уже была, и вообще меня как-то никакие заразные болезни не трогают, очевидно, я к ним не восприимчива. Позвольте мне, пожалуйста, заходить, я вас беспокоить не буду, мне только бы узнать, услышать пару слов, иначе я буду страшно тревожиться.
Мамочка предлагала каждый день извещать Веру открытками, но та настаивала:
— Благодарю вас, это доставит вам лишние хлопоты, а вы и так переутомлены. Меня же оно не удовлетворит. А здесь, на месте, два-три живых слова — и как будто легче. Вы не знаете, как я люблю Мусю!
И она настояла на своем: каждый день, возвращаясь из гимназии, заходила она через кухню, чтобы не беспокоить звонком в прихожей, и получала сведения лично от мамочки, которая, однако, из предосторожности разговаривала с ней из соседней комнаты. Иногда же, когда вести были очень плохи или ожидался приезд доктора, Вера забегала еще и утром, по пути в класс, узнать, как прошла ночь. Только когда, наконец, из категории неодушевленных предметов, шагнув на следующую ступень своего возрождения, я перешла к жизни растительной, когда меня уже раза три-четыре основательно выстирали, только тогда удалось Вере убедить мамочку пустить ее ко мне.
— Муся, моя маленькая, как я рада снова видеть тебя! Я так по тебе стосковалась! Знаешь, даже в классе как будто пусто без тебя, точно… темно стало, право… У меня, по крайней мере, такое чувство. Ты такая светлая, жизнерадостная, твои глаза всегда искрятся таким счастьем, такой искренностью, что смотреть на тебя отрадно.
Она ласково обнимала меня, в голосе звучали такие теплые, милые нотки. Какой у нее задушевный мелодичный голос!
Теперь мы виделись постоянно: хоть на двадцать-тридцать минут, но ежедневно забегала она на обратном пути из гимназии. Мамочка от нее в полном восторге, Вера от мамуси тоже.
— Какая прелестная у тебя мама, — сказала Вера как-то раз. — Какое это для тебя громадное счастье! Я, вообще, человек не завистливый, только двум вещам на свете завидую: счастью иметь друга-мать, любящую, заботливую, и великому благу обладать здоровьем. Мне так нужны, так необходимы эти два самых больших дара, и их-то у меня и нет.
Бедная Вера! Какой скорбью были полны эти слова! Ей, такой слабенькой, такой хрупкой, впечатлительной и чуткой, ей больше, чем кому-либо, нужна заботливая, холящая, ласковая рука. Мне так хочется спросить, разузнать все про ее жизнь, горькую жизнь, — о да, наверняка! — для этого достаточно заглянуть в ее чудесные, глубокие глаза, в которых всегда-всегда, даже когда она улыбается, таится тихая, но неотступная грусть. Но я стесняюсь расспрашивать, я только крепко-крепко сжимаю ее длинную худенькую руку и прижимаюсь щекой к ее плечу. Совсем у нее нет матери или, быть может, такая, с которой ей тяжело живется?.. Она, будто подслушав, ответила на мой мысленный вопрос.
— Моя мать давно умерла, когда мне